Дневник вора
Шрифт:
— Простите его, сеньора, он хромает.
«Хромайте себе на здоровье, но не на моем же подоле!» — завопила запертая во мне трагическая актриса. Но вокруг нас стоял хохот. «Не хромайте на моем туалете!» — вопил я в глубине души. Эта фраза, которая, казалось, возникала в моем желудке или в кишках, окутанных словом «туалет», должно быть, выражалась в ужасном взгляде. Разгневанный и униженный, я бросился вон под улюлюканье мужчин и Каролинок. Я добежал до моря и утопил в его водах юбку, корсаж, мантилью и веер. Весь город был навеселе; опьянев от этого Карнавала, оторванного от земли, он остался один в океане. [17] Я был бедным и грустным.
17
Перечитывая этот фрагмент, я обнаружил, что перенес в Барселону сцену, которая происходила в Кадисе. Об этом мне напомнила фраза «Один в океане». Стало быть,
(«Требуется чувство изящного…» Я уже от него отрекался. Я запрещал себе это чувство. Естественно, я проявлял бы его на каждом шагу. Я знал, что, если бы мне привили вкус, это не облагородило бы меня, а размягчило. Сам Стилитано дивился, что я настолько неразвит. Я хотел, чтобы мои пальцы оцепенели: я не позволял себе научиться шить.)
Мы со Стилитано отправились в Кадис. Пересаживаясь с одного товарного поезда на другой, мы добрались до окрестностей Сан-Фернандо и решили продолжать путь пешком. И тут Стилитано пропал. Мы договорились встретиться на вокзале. Он не пришел. Я долго ждал, я ходил на вокзал два дня подряд, хотя и был уверен, что он меня бросил. Я остался один, без гроша в кармане. Осознав все это, я снова почувствовал досадное и в то же время приятное присутствие паразитов в изнаночных швах рубашки и брюк: Стилитано и я, мы были все теми же египетскими монахинями, которые никогда не моют ног и чьи сорочки воняют гнилью.
Сан-Фернандо стоит на берегу моря. Я решил перебраться в окруженный водой Кадис, связанный с материком длиннющей дамбой. Я ступил на нее под вечер. Впереди высились соляные пирамиды солончаков Сан-Фернандо, и дальше, в море, на фоне заката вырисовывался город куполов и минаретов: на краю западной земли я внезапно узрел синтетический образ Востока. Впервые в жизни вещи заслонили от меня человека. Я позабыл Стилитано.
Чтобы не умереть с голоду, я шел спозаранку в порт, где рыбаки обычно выбрасывают из лодок немного рыбы, выловленной ночью. Всем нищим известен этот обычай.
Вместо того чтобы варить ее на костре, как в Малаге вместе с другими босяками, я удалялся в одиночестве к скалам, обращенным к Порто-Реале. Когда моя рыба была готова, всходило солнце. Почти всегда я ел ее без хлеба и соли. Стоя, лежа или сидя на скалах, на восточной окраине острова, лицом к берегу, я был первым, кого освещал и согревал первый луч. Он был первым проблеском жизни. Я собирал рыбу на пристанях еще в темноте, в темноте я приходил к своим скалам. Восход солнца ошеломлял меня. Я поклонялся солнцу. Между нами возникала близость заговорщиков. Разумеется, я почитал его, обходясь без сложных обрядов; мне и в голову не пришло бы подражать первобытным людям, но я знаю, что это светило стало моим богом. Оно поднималось, описывало дугу и завершало ее в моем теле. Если даже я лицезрел его на небе, отданном астрономам, оно было лишь дерзкой проекцией заключенного во мне светила. Возможно, я даже смутно путал его с исчезнувшим Стилитано.
Таким образом, я даю вам представление о характере моего восприятия. Природа потрясала меня. Моя любовь к Стилитано, его оглушительное вторжение в мою убогую жизнь и Бог весть что еще бросили меня на произвол стихий. Стихии жестоки. Чтобы приручить их, я решил вобрать их в себя. Я не закрывал больше глаз на их жестокость, напротив, я приветствовал ее и потакал им в этом.
Поскольку такая процедура не могла удасться с помощью диалектики, я обратился к магии, то есть намеренной предрасположенности, интуитивному согласию с природой. Язык потерял для меня всякий смысл. Именно тогда предметы и обстоятельства, в которых, как пчелиное жало, все же таилась заноза гордости, стали мне по-матерински родными. (По-матерински, то бишь теми, сущностью которых является женственность. Упоминая об этом, я нисколько не намекаю на нечто из области маздакизма, а лишь уточняю, что мое восприятие предписывало мне видеть вокруг женский порядок вещей. Оно имело на это право, поскольку ему удалось приобрести некоторые мужские свойства: твердость, жестокость и равнодушие.)
Если я попытаюсь при помощи слов воссоздать мое тогдашнее поведение, читатель, как и я сам, не клюнет на эту удочку. Мы знаем, что наш язык неспособен воспроизвести даже отражение ушедших в небытие диковинных состояний. То же самое произошло бы с этим дневником, если бы я попытался сделать его свидетелем того, каким я был. Я уточняю, что он информирует лишь о том, каков я сегодня. Это не поиски прошедшего времени, а произведение искусства, темой и поводом которого служит моя прежняя жизнь. Этот дневник станет настоящим, зафиксированным с помощью прошлого, а не наоборот. Итак, да будет вам известно, что факты таковы, какими я их описываю, а вот толкование — это итог того, чем я стал.
Ночами я гулял по городу. Я спал, приткнувшись к стене, чтобы укрыться от ветра. Я мечтал о Танжере, близость которого и слава приюта предателей пьянили меня. Дабы забыть о своей нищете, я измышлял коварнейшие измены и совершил бы их без содрогания сердца. Сегодня я знаю, что с Францией меня связывает лишь любовь к ее языку, но тогда!..
Моя тяга к измене проявит себя на допросе в связи с арестом Стилитано.
Ради наживы, спрашивал я себя, и под угрозой насилия должен ли я выдавать Стилитано? Он все еще мне дорог, и я отвечу «нет», но должен ли я выдавать Пепе, убившего игрока в вист на Параллельо?
Быть может, хотя и ценой какого стыда, я смирился бы с прогнившей изнанкой моей души, поскольку она издавала бы запах, от которого люди зажимают носы. Так, читатель, возможно, вспомнит, что мой опыт нищего и проститутки стал для меня школой, где я научился использовать мерзости и даже находить удовольствие в своем пристрастии к ним. Я поступил так же (будучи силен в умении извлекать выгоду из стыда) со своей душой, изуродованной изменой. Судьбе было угодно, чтобы этот вопрос встал передо мной в ту пору, когда молодой лейтенант с военного корабля был приговорен к смертной казни трибуналом в Тулоне. Он выдал врагу то ли чертежи орудий, то ли карту военного порта, то ли план какого-то корабля. Я говорю не об измене, из-за которой была бы проиграна легкая ирреальная морская баталия, раздувающая крылья парусных шхун, а о разгроме в бою стальных чудовищ; в них была вложена гордость уже не наивного, а делового народа, подкрепленная искусными расчетами инженеров. Одним словом, речь шла о современной измене. Газета, в которой сообщались эти факты (я наткнулся на нее в Кадисе), комментировала (разумеется, глупо, ибо что она могла об этом знать!): «…из любви к измене!»
Статью сопровождала фотография молодого, очень красивого офицера. Я влюбился в этот снимок и с тех пор всегда ношу его при себе. Опасности подогревают любовь, и в глубине души я предложил ссыльному разделить его участь. Морской трибунал, стоявший на этом пути, облегчал мое продвижение к человеку, к которому я приближался тяжелой поступью, но во весь дух. Его звали Марк Обер. Я отправлюсь в Танжер, говорил я себе, и, возможно, меня призовут в ряды предателей, и я стану одним из них.
Из Кадиса я перебрался в Уэльву. Изгнанный оттуда городской охраной, я вернулся в Херес, а потом по берегу моря и в Аликанте. Я странствовал в одиночку. Порой я встречал или обгонял другого бродягу. Даже не присев на груду камней, мы говорили друг другу, в какой деревне лучше всего относятся к нищим, какой алькальд человечнее других, и продолжали свой скорбный путь. Высмеивая наши котомки, люди тогда говорили: «Он вышел на охоту с холщовым ружьем». Я был совершенно один. Я смиренно брел по обочинам дорог, вдоль кюветов, седая пыль которых припорашивала мои ноги. В результате кораблекрушения и всех мировых напастей, ввергнувших меня в океан отчаяния, мне еще была ведома кроткая радость от возможности зацепиться за ужасную могучую ветвь какого-нибудь нефа. Будучи сильнее всех течений на свете, эта соломинка была более определенной, утешительной и более достойной моего последнего вздоха, чем все ваши материи. К вечеру мои ноги потели, стало быть, летними вечерами я утопал в грязи. От солнца моя голова становилась пустой и наливалась свинцом, заменявшим мне мозг. Прекрасная Андалузия была бесплодной и жаркой. Я исходил ее из конца в конец. В ту пору я не ведал усталости. Я тащил на себе такое бремя невзгод, что вся моя жизнь, я считал, пройдет в скитаниях. Из мелочи, разнообразящей жизнь, бродяжничество превратилось в реальность. Я не знаю, о чем я тогда размышлял, но помню, что вверил все свои тяготы Богу. В одиночестве, вдали от людей, я преисполнился благочестия и любви.
Я так отдалился от них, должно быть, говорил я ему, что уже не надеюсь вернуться. Лучше уж мне оторваться от них совсем. Тогда между нами почти не останется связей, и, если их презрению я противопоставлю свою любовь, порвется последняя нить.
Так, превозмогая боль, я даровал вам свою жалость. Мое отчаяние, без сомнения, выражалось иначе. В самом деле, мои мысли путались, но эта жалость вырисовывалась в четких раздумьях, которые принимали в опаленной солнцем голове определенную и навязчивую форму. Моя тоска — я не думал, что это усталость, — не оставляла меня в покое. У родников я не утолял больше жажды. Горло мое пересохло. Глаза воспалились. Меня мучил голод. Солнце бросало медные блики на мое лицо с жесткой щетиной. Я высох, пожелтел, приуныл. Я учился улыбаться вещам и осмыслять их. Из моего присутствия — присутствия молодого француза на сих берегах, из моего одиночества, нищенского существования, из пыли канав, которая окутывала каждую из моих ног крошечным персональным облаком, умиравшим и возрождавшимся на каждом шагу, моя гордость выносила полезный повод для умиротворяющей оригинальности, которой противоречила банальная мерзость моих нелепых лохмотьев. Ни мои стоптанные башмаки, ни заношенные носки никогда не обладали достоинством, которое приподнимает и несет по пыльным дорогам сандалии кармелиток, ни разу мой грязный пиджак не позволил моим движениям проявить малейшее благородство. Я бродил по андалузским дорогам летом 1934 года. Ночью, выпросив в деревне немного денег, я забирался в поле и засыпал в какой-нибудь яме. Меня чуяли собаки — у меня все еще был особый запах, — они лаяли, когда я подходил к ферме или уходил от нее.