Дневник вора
Шрифт:
Если бы он предложил мне противоположные качества, я столь же увлеченно обрабатывал бы их ради противоположного, но столь же редкого результата.
Его изящество, как я указывал выше, было единственным критерием действия. Я не противоречу себе, утверждая о своей тяге к предательству. Предательство может быть прекрасным изящным движением, слагающимся из нервной силы и грации. Я решительно отрекаюсь от понятия благородства, гармонии ради присваивающего тайную, почти незримую красоту, которую следовало бы искать не в презираемых действиях и предметах. Никто не будет введен в заблуждение, если я напишу: «Измена прекрасна», и не будет малодушно считать — или делать вид, что считает, — что я имею в виду те случаи, когда она становится
Если у предателя есть сердце, он решает быть таким, каким стал, совершив преступление. Ему легко найти себе оправдание, иначе как бы он жил? Он извлекает его из собственной гордости (отметить необычайную продуктивность словесного творчества гордости, а также гнева). Он замыкается в своем чувстве стыда благодаря гордости — слову, которое означает проявление наиболее дерзкой свободы. В глубине своего стыда, в своей собственной слизи, он окутывает себя сотканной им тканью, которая не что иное, как его гордость. Это неестественная оболочка. Виновный соткал ее для своей защиты и окрасил в пурпур, чтобы приукрасить себя. Но любая гордость предполагает вину. Если гордость — это наиболее дерзкая свобода — Люцифер, поднявший руку на Бога, если гордость — чудесная мантия, сотканная из моей вины, которая в нее кутается, я хочу быть виновным. Вина порождает чувство исключительности (она убивает смущение), и если у преступника черствое сердце (ибо недостаточно совершить преступление, надо еще заслужить и его и право его совершить), он водружает его на пьедестал одиночества. Одиночество не дано мне изначально, я завоевываю его. Меня ведет стремление к красоте. Я жажду в нем утвердиться, обозначить свои пределы, избавиться от неясности и упорядочить самого себя.
Подкидыш, я провел одинокие детство и юность. Вор, я считал свое ремесло несравненным. Я называл себя чудовищным исключением. В самом деле, моя воровская деятельность и воровское призвание были связаны с моим гомосексуализмом, которому я обязан своим неповторимым одиночеством. Когда я убедился, что воровством занимаются многие, мое удивление не знало предела. Я угодил в болото банальности. Чтобы выбраться из него, мне оставалось лишь воспеть мой воровской удел и сделать его желанным. В этом усмотрели причуду, над которой насмехались глупцы. Кто-то считает меня скверным вором? Ну и что? Слово «вор» обозначает человека, основное занятие которого воровство. Оно уточняет и упрощает его суть, отсекая — в рамках этого звания — все прочие свойства. Поэзия заключается в предельном осознании человеком своего воровского статуса. Возможно, осознание любого другого качества, которое целиком вас поглощает, тоже приводит к поэзии. Однако я доволен, что понимание моей необычности носит название антиобщественного явления — воровства.
Безусловно, преступник, который гордится собой, обязан своей необычностью обществу, но, должно быть, она всегда была ему свойственна, раз общество разглядело ее и вменило это ему в вину. Я решил противопоставить себя обществу, но оно меня осудило, карая во мне не столько реального вора, сколько неумолимого недруга, грозившего ему своим одиноким умом. Итак, само общество таило в себе странность, которая оборачивается против него, вонзая ему нож в живот, вызывает угрызения совести или тревогу, становится раной, через которую вытекает его кровь, которую оно не решается проливать. Коль скоро я не могу рассчитывать на самую блестящую участь, пусть она будет самой презренной, но отнюдь не во имя бесплодного одиночества, а ради того, чтобы извлечь из столь редкого материала невиданное произведение.
Как-то раз я встретил Ги не на Монмартре или Елисейских полях, а в Сент-Уане. Он был одет в лохмотья и весь зарос грязью. Ги одиноко стоял среди покупателей, еще более бедных и грязных, чем торговцы, пытаясь продать пару простыней, вероятно украденных из гостиничного номера. (Я часто таскал с собой вещи, которые делали нелепыми мою фигуру и походку: книги под мышкой, сковывавшие движения рук, простыни или покрывала, намотанные на талию и превращавшие меня в толстяка, зонтики в штанинах, медали в рукаве…) Он был печален. Меня сопровождал Жава. Мы сразу же узнали друг друга. Я сказал:
— Это ты, Ги?
Я не знаю, что было написано на моем лице, но выражение его лица стало ужасным.
— Ладно, оставь меня в покое.
— Послушай…
Он держал простыни, застыв в благородной позе манекена, демонстрирующего ткани в витрине. Слегка склонив голову набок, как бы для того, чтобы придать своим словам больше веса, он сказал:
— Забудь меня.
— Но…
— Кореш, забудь меня.
От стыда и унижения у него, должно быть, пересохло во рту, и он даже не мог произнести длинную фразу. Мы с Жава побрели своей дорогой.
Дабы отыскать в себе — с помощью отвергающих их либо направленных на их уничтожение жестов — следы обольстительных взломщиков, ремесло и дела которых приводят меня в восторг, Морис Р. изобретает и применяет всяческие ухищрения против них. Его изобретательность носит маниакальный характер и подтверждает то, что втайне (возможно, не подозревая об этом) он продолжает преследовать зло в самом себе. Его дом напичкан искусными приспособлениями: по металлическим рейкам окон пропущен ток высокого напряжения, проведена система сигнализации, замки охраняют двери и т. д. У него мало ценных вещей, но таким образом он поддерживает связь с ловкими изворотливыми злоумышленниками.
Бог: мой личный суд.
Святость: единство с Богом.
Оно наступит, когда прекратится этот суд, то есть когда судья и подсудимый станут одним и тем же лицом.
Суд отделяет добро от зла. Он выносит приговор, назначает меру наказания.
Я перестану быть и судьей, и подсудимым.
Молодые люди, которые любят друг друга, изощряются, придумывая эротические ситуации. Эти ситуации тем забавнее, чем беднее создающая их фантазия и сильнее порождающая их любовь. Рене давил виноград во влагалище своей жены, а затем глотал эти ягоды, отдавая ей половину. Иногда он угощал ими своих друзей, дивившихся столь странному блюду. Кроме того, он обмазывает свой член шоколадным муссом.
— Моя жена — лакомка, — утверждает он.
Другой мой любовник украшает свое самое интимное место бантиками. Третий сплел для головки полового органа своего друга крохотный венок из маргариток. Фаллический обряд рьяно совершается в камерах за кулисами наглухо застегнутых ширинок. Если бы его усвоила чья-нибудь буйная фантазия, какие бы празднества с участием зверей и растений начались бы и какая духовность исходила бы от них, воцаряясь над нами! Я же сажаю в мох на теле Жава перья, которые сыплются ночью из распоровшейся подушки. Слово «яички» перекатывается у меня во рту, как мячик. Я знаю, что серьезность, с которой я воображаю эту часть тела, мое главное достоинство. Подобно фокуснику, извлекающему из собственной шляпы сотни чудесных вещей, я способен извлечь из них всевозможные доблести.
Рене спрашивает, не знаю ли я гомиков, которых он может ограбить.
— Само собой, не твоих приятелей. Твои приятели — это святое.
Поразмыслив пару минут, я вспоминаю о Пьере В., у которого Жава прожил несколько дней.
Пьер В., старый, лысый жеманный педик пятидесяти лет, носит очки со стальными дужками. «Перед тем как заняться любовью, он кладет их на комод», — рассказывал мне Жава, который познакомился с ним на Лазурном Берегу. Как-то раз ради шутки я спросил у Жава, нравится ли ему Пьер В.