Дневник вора
Шрифт:
Среди самых убогих нищих говорят:
— Как дела, Воровка (или Старьевщица)?
Гвиана — тоже слово женского рода. Гвиана вбирает в себя всех этих самцов, которых называют «крутыми». Кроме того, она — тропический край, расположенный на талии мира, лихорадочно возбужденный — от золотой лихорадки — край, где на болотах в джунглях еще скрываются свирепые племена. К ней-то я и устремляюсь, ибо, исчезнув, она по-прежнему остается идеальным местом горя и покаяния, к которому устремляется не мое физическое тело, а то, что взирает на него с ужасом, смешанным с утешительным упоением. Каждый из «крутых», кто здесь часто бывал, остался мужественным — подобно «воровкам» и «старьевщицам», но поражение учит их тому, что доказывать это бессмысленно.
В Армане чувствовалась усталость. Он почил на собственных мускулах,
Гвиана добра. Кажется, это одно из самых засушливых и бесплодных мест на земле, но его пронизывает лейтмотив доброты: Гвиана рождает, внушает образ материнской груди, наделенной столь же умиротворяющей силой, груди, от которой исходит немного зловонный запах, вселяя в меня постыдную безмятежность. Я называю Гвиану и Богоматерь Утешительницами страждущих душ.
У Армана, по-видимому, были те же дурные свойства, однако, когда я о нем вспоминаю, у меня возникают отнюдь не ужасные, а весьма нежные ассоциации, которыми я выразил бы любовь не к нему, а к вам. Когда я покинул его в Бельгии, как было сказано выше, меня терзали угрызения совести и стыд, и в поезде я думал только о нем; поскольку у меня не осталось надежды когда-нибудь увидеть его или прикоснуться к нему, я отправился на странные поиски его призрака. Поезд увозил меня от него, а я старался сократить разделившие нас пространство и время, лихорадочным усилием воли повернуть их вспять, в то время как во мне появлялась, становилась все более явственной — лишь она могла смягчить мою боль от потери Армана — мысль о его доброте, так что когда поезд (он как раз миновал еловый лес, и, вероятно, резкое несоответствие неожиданно светлого пейзажа и спасительной тени елей вызвало предчувствие катастрофы) возле Мобежа со страшным грохотом въехал на мост и мне вдруг показалось, что мост обрушился и развалившийся поезд летит в открывшуюся бездну, лишь этой переполнявшей меня доброте, которая уже управляла всеми моими действиями, удалось в мгновение ока соединить обломки, починить мост и помочь составу избежать катастрофы. Когда мы пересекли виадук, я спросил себя, не произошло ли то, что я описал, на самом деле. Поезд все так же бежал по рельсам. Французский пейзаж оттеснял Бельгию все дальше и дальше.
Доброта Армана заключалась не в том, чтобы делать добро: образ Армана, удаляясь от своего костлявого мускулистого прототипа, становился своего рода туманной стихией, в которой я скрывался, и этот приют был столь сладостным, что из его лона я посылал окружающим свои изъявления благодарности. Я мог бы найти в Армане оправдание и одобрение моего чувства к Люсьену. В отличие от Стилитано он вобрал бы меня в себя вместе с бременем этой любви и со всем, что, вероятно, из нее вытекает. Арман поглощал меня. Таким образом, его доброта была не одним из многих качеств, признанных расхожей моралью, а свойством, которое, по мере моих раздумий о нем, все еще вызывает во мне различные чувства, навевающие безмятежные образы. Я постигаю его доброту благодаря языку.
Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все «коты» и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана.
Поскольку меня удивляет, что все таинства церкви (само это слово помпезно), за исключением одного, наводят на мысль о торжествах, таинство покаяния тоже наконец вскоре займет свое место среди литургических ритуалов. В пору моего детства это таинство сводилось к смущенному и неискреннему лепету перед тенью, скрытой за окошком исповедальни, к нескольким молитвам, прочитанным скороговоркой, стоя на коленях на стуле; сегодня ему присуще мирское великолепие: это не мимолетная дорога до эшафота, а прогулка над морем, которая продолжается на протяжении всей жизни в небывалых чертогах. Я не задерживаюсь на признаках Гвианы, признаках, благодаря которым она предстает сумрачной и роскошной; ее ночах и пальмах, светилах и золоте — все это в изобилии есть на алтарях.
Если мне пришлось бы обитать — возможно, мне еще доведется в нем жить, хотя мысль об этом невыносима, — в вашем мире, который все же открывает мне свои двери, я умер бы от тоски. Сегодня, когда я, победив в открытом бою, заключил с вами мнимое перемирие, я нахожусь здесь в изгнании. Я не хочу знать, отчего мечтаю о каторге, не затем ли, чтобы искупить неведомый мне грех, но моя ностальгия до того велика, что меня надлежит отправить на каторгу. Я уверен, что лишь там я сумею продолжить жизнь, прерванную моим приходом на каторгу. Избавившись от стремления к богатству и славе, медленно и кропотливо я примусь совершать мучительные движения осужденного. Изо дня в день я буду делать работу в соответствии с правилами, вся сила которых лишь в том, что они исходят от строя, управляющего каторгой и порождающего ее. Это меня истощит. Те, кого я там встречу, довершат мое превращение. Я стану гладким и пористым, как они.
Но я говорю о каторге, которой больше нет. Что из того, что я тайно воскрешаю ее и мысленно существую в ней, подобно тому как христиане переживают в душе страсти Христовы. Единственный доступный путь к ней пролегает через Армана, проходя по Испании нищих, стране постыдной и унизительной бедности.
Сейчас, когда я пишу эти заметки, мне тридцать пять лет. Я хочу провести остаток жизни в безвестности — обратной стороне славы. У Стилитано было больше прямых линий, чем у Армана. Когда я вспоминаю о них, то согласно образу, подсказанному разумом, мне хочется сравнить Армана с бесконечной Вселенной. Вместо того чтобы определиться и ограничиться обозримыми пределами, Арман, за которым я гоняюсь, то и дело меняет форму. Контуры Стилитано, напротив, уже намечены. Весьма показательна различная природа кружев, которыми они были поглощены. Когда Стилитано осмелился насмехаться над талантом Армана, тот не пришел в ярость. Мне кажется, что он сдерживал гнев. Я не думаю, что замечание Стилитано его слишком задело. Он не спеша докурил сигарету, а затем сказал:
— Может быть, ты считаешь меня кретином?
— Я этого не говорил.
— Ясно.
Он снова закурил с рассеянным видом. Я оказался свидетелем очередного унижения — разумеется, их было немало, — причинявшего Арману страдание. Эта гордая глыба не состояла из одной лишь отваги, ни тем более из других постоянных качеств. Его красота, сила, голос и удаль так и не принесли ему успеха, ибо ему приходилось, подобно калеке, гнуть спину над кружевами, заниматься тем, что обычно поручают детям, которым можно доверить только бумагу.
— Трудно поверить, — сказал Робер, положив локти на стол.
— Во что трудно поверить?
— Ну как же — в то, что ты на это способен.
Несмотря на свою постоянную бестактность, Робер не решался атаковать в лоб человека, попавшего в беду: он говорил нерешительно. Стилитано ухмылялся. Он как никто другой должен был чувствовать боль Армана. Как и я, он боялся и ждал вопроса, который Робер не решался задать: «Где же ты этому научился?»
Подошедший к нам докер прервал разговор. Арману он назвал только время: одиннадцать часов. Мелодии, доносившиеся из механического пианино, рассеивали густой дым, окутавший бар, в котором мы сидели. Арман отозвался: