Дневники 1926-1927
Шрифт:
Пришвин снова, как и в первые послереволюционные годы, на собственном опыте вновь подтверждает продуктивность известного русского сюжета: рост внутренней свободы за счет утраты внешней («Наше время диктатуры, когда поражено творчество человека в самой природе своей единоличия, создает эпоху новой борьбы за свое лицо, за самое имя свое»); и как ни странно, этот русский опыт неожиданно может оказаться универсальным — полезным в мире развитой цивилизации.
О тотальной утрате внешней свободы в 1926–1927 годы говорить еще вроде бы не приходится: Пришвин в Сергиеве дружит с князем Голицыным, охотится с Трубецким, вышибленными из жизни, но еще не пропавшими в лагерях; его еще не донимает, как впоследствии, цензура. Однако вряд ли случайно в дневнике мелькают такие записи: («Неограниченная власть солнца уничтожила бы нас совершенно… всякая власть убийственна», «с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней
Постепенно становится ясно, почему именно в эти годы возникает у Пришвина потребность в кардинальном пересмотре понятий природы и культуры — он творит новую картину мира, в которой дух времени определяется природой в ее планетном измерении, соответствующем художнику и пересиливающем дух цивилизации.
Надо сказать, что календарный ритм жизни во все времена осмысляется Пришвиным как незыблемая категория, единственная, которую не удается подвергнуть трансформации ни до- ни послереволюционной власти. Теперь он обнаруживает способ взаимодействия разума и жизни, находит масштаб для осмысления культуры, цивилизации, природы, обыденной жизни — это вращение планеты Земля. В дневнике появляется оппозиция: круг и прямая, где прямая — символ прогресса, а круг — символ целостной органической жизни («Человек считал себя человеком за то, что будто бы против всей природы двигался по своей прямой разумной линии; летит, будто бы по прямой, но земля круглая. И линия полета загибается… так жизнь изгибает любую принципиальную прямую… разум — это только средство расширить кругозор и лететь по большему кругу… Не разум отличает человека от остального мира, но сама жизнь», «Думаю о том бездушии постоянного вращения земли, что в этом постоянстве беспощадном — необходимость, и на этом вырастает наша свобода», «человек сидит и мечтает, потому что земля в это время движется»).
Пришвин и здесь не теоретизирует, он скорее философски осмысляет то, что происходит перед глазами. А перед глазами проходит жизнь, незаметно пересиливающая («изгибающая») революцию. Иссякает энтузиазм — иссякает идея, все больше превращаясь в идеологическую «скорлупу», жесткую, мертвящую, заключающую в себя живую жизнь — которая, тем не менее, по всем законам невидимо внутри этой «скорлупы» развивается и не может не развиваться. То и дело возникающий в разные годы в дневнике мотив блудного сына на этот раз связывается с коммунистами («коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу на свою родину»). Пересиливает революцию идея дома — каждому хочется жить своим домом («у коммунистов была своя роль — кончилась роль, и они тоже брошены были в жизнь, как обыватели»). Интересно, что и сам Пришвин в это время решает купить дом — в Сергиевом Посаде (в скором будущем Загорске). Можно сказать, что 1926 год положил конец кочевой жизни писателя — по крайней мере, следующие десять лет он будет впервые после революции жить в своем собственном доме. Основным переживанием в связи с покупкой дома становится для Пришвина отношение к вещам — он пересматривает идею собственности («Каждый день в свой дом я приношу какую-нибудь вещь, подвешиваю полку, вбиваю гвоздик и чувствую наслаждение в этом, я, наморенный скиталец… я готов объявить эту мою собственность «священной», потому что она связана с той частью моей личности, которая соприкасается со всеми живущими в мире от червя до сложнейшего человека»); вещи перестают быть принадлежностью только повседневной жизни человека, становятся символами связи с культурой, т. е. осмысляются в связи с существом жижи — с творчеством формы, связанной с природой (червь) и культурой (сложнейший человек).
Теперь Пришвин составляет уравнение природа=книга («открываешь занавеску на окне, все равно как перевертываешь страницу неожиданной новой захватывающей книги») — природа окончательно приравнивается им культуре. Иначе и не может быть, если он утверждает: «там, в природе, без меня не обойдутся, я там совершенно необходимое существо», где «я» — это, конечно, художник, певец («я сам скворец и тоже пою»), а в мире идей, официоза и рациональности места себе он не находит.
В эти годы писатель обживает в природе новое пространство, осваивает его своим поэтическим словом («Я в болоте живу, где качается земля, и человек висит над темной бездной, опираясь ногой в сплетение растений, где зарождаются туманы и создаются небеса. Вот эта болотная неустойчивость кошмарная, непереносимая бытовым человеком, составляет сущность души художника», «счастье мне являлось в самых трудных для жизни условиях болота»).
Как некогда в раннем дневнике (1905–1914), где появились его первые интуиции о природе, он начинает видеть в природе следы творчества, некий божественный строй («глубокий вечер, первый, сотворенный этой весной»). Именно в эти годы возникают записи о природе, предвосхищающие будущего, всем известного Пришвина («голубые васильки, проглядывающие в аквамарине стеблей, обласкали меня больше, чем звезды ночною порой. Я бы очень хотел в это лето кавдому цветку найти его место, где он является единственным в своем роде»).
Безусловно, Пришвин не был бы Пришвиным, если бы остановился на трагедии. Творчество остается для него единственным способом осуществления жизни («решимость… творить жизнь называется Богом»), он, конечно, имеет в виду не историю, а жизнь как целое. В это время писатель создает новую художественную форму, причем рождение этой формы происходит в процессе работы и становится для него самого предметом осмысления («Просто удивительно, вся жизнь целиком ушла в книгу»).
«Родники Берендея» впервые строятся как цикл записей, связанных только «силой движения жизни в природе, вызывающей ответное движение в душе человека» («Мы ложимся спать, откладывая на завтра увлекательное чтение книги Весны», птичий концерт «вызывает наверх самые глубокие залежалые мысли»).
Пришвин превращает в искусство собственную жизнь, совмещая фенологические заметки хода весны с событиями, персонажами, отношениями своей повседневной жизни, а также со своими мыслями, чувствами, переживаниями и воспоминаниями; он живет и работает в календарном ритме движения планеты, поэтому повседневность получает высокий подтекст. Поэтика «Родников Берендея» соединяет художественность с фенологической информацией, сплетая воедино поэзию и знание. Кроме того, художественная установка писателя на универсальное творчество, результатом которого является не просто создание художественного произведения, но и сближение бытийного и художественного, оборачивается возможностью зарабатывать и жить, о чем он не без удивления записывает: «Мало того, что я жизнь свою обращаю в сказку, я пытаюсь и сказку обернуть в жизнь: получать 18 месяцев по 100 руб.».
В эти же годы Пришвин приходит к необходимости нового критерия оценки современного литературного произведения («Рассказы Микитова — тонкие, сделанные с большим мастерством… и почему-то все-таки скучные», «по-старому хорошо написанный рассказ скучен, нет сцепки с самим собой»). Самым важным оказывается личность автора («насколько раскрыл в себе заложенные возможности») — так Пришвин, о том и не подозревая, вставляет советскую литературу в контекст мировой литературы XX века, для которой этот критерий основополагающий («не сочинил, а раскрыл себя, собственную личность»). Это, помимо всего прочего, открывает некоторую перспективу: внутренняя жизнь писателя (и человека вообще) перестает быть личным делом, а становится фактором культуры — соответственно рост личности становится не только способом существования в чуждой среде, но и способом противостояния, борьбы с ней.
Пришвин чувствует актуальность Горького — естественно, не с той точки зрения, с какой сделали его «основоположником социалистического реализма» и идеологом, а с точки зрения излюбленной горьковской темы, названной Пришвиным «ницшеанством на русской почве», что очень актуально для самого Пришвина («Над изображаемой мной эпохой в Кащеевой цепи висела философия Ницше»); речь идет о «Детстве», «Отшельнике», «Моих Университетах». Пришвин уверен, что эта тема не изжита, что Горький «в себе не закончен», и мотивы его можно продолжать и развивать без конца. При этом к творчеству Горького он относится неоднозначно, не принимает пафоса его других произведений («В самом деле, что значит этот Человек с большой буквы, которым везде подчеркнуто восхищается Горький?»), чувствует его двойственность, называет человеком, «до последней степени не восприимчивым к духовной жизни».
Дневник 1927 года очень важен с точки зрения развития диалога Пришвина с Горьким.
В то же время Ремизова и Белого он считает писателями «завершенными», на них, по Пришвину, обрывается традиция, они не могут «дать потомства», им можно только подражать. Таким образом, в конце 1920-х годов Пришвин понимает, что культура Серебряного века революцией завершилась (а не была уничтожена). На повестке дня стояла задача осмысления новой культурной парадигмы.
Литературная ситуация 26–27 годов отмечена довольно причудливым сочетанием творчества пролетарских писателей и творчества, так называемых, писателей-попутчиков, к которым, естественно, относят и Пришвина. Борьба с «попутчиками» с каждым годом усиливается, но пока им еще «позволено» работать, их еще печатают.