Дневники
Шрифт:
А иногда она откладывала его куда-нибудь далеко от себя и объявляла: "я ничего не понимаю", не догадываясь, что в этом признании заключается нечто гораздо более серьезное, чем кокетливое, женское "ах, объясните мне пожалуйста!", что-то глубоко связанное с ее собственными необоримыми недостатками и ограничениями, с ее неполнотой и эгоцентризмом.
Но она знала всех, кто тогда был на верхах России, и не просто была знакома, а знала их годами, особенно тех, с кем у нее было хотя бы некоторое относительное единство идей. Вторая причина - вполне прозаическая: если мы взглянем на карту Петербурга, то мы увидим, что 3. H. и Д. С. жили рядом с Государственной Думой, и к ним доходило то, что делалось в центре России не по слухам, или на второй день, а так, как если бы они находились за кулисами сцены
Третья причина лежала в 3. H. самой. Ее личность окрашивает каждую страницу дневника. В те годы даже прозорливые и мудрые люди еще не умели ни понимать самих себя, ни понимать других вокруг. Все приходились друг другу загадками, и люди посвящали иногда многие годы, чтобы отгадывать друг друга. Теперь мы знаем, что она из своих неврозов брала свою энергию, из своих неврозов делала свои стихи, писала свои дневники, и своими неврозами кормила свое мышление, делая свои мысли яркими, живыми и острыми не только благодаря их сути, на которой, как на драгоценном компосте, они вырастали и зрели, но и благодаря тому стилю, которым они облекались.
Но все то, что было результатом этой энергии и иногда сверкало и шипело как сноп электрических искр в ее писаниях, роковым образом несло в себе присущее всякому неврозу ограничение, которое так явственно видно на страницах дневника: невозможность, а может быть и нежелание собственной внутренней эволюции, неумение принять ее в других, отсутствие чувства перспективы, недостаток дисциплины в ограничении своих политических страстей, страх себя самой и своего свободного суждения, - она не видела себя и потому не могла бороться с этими слабостями. Впрочем, не сказала ли она однажды: "Люблю я себя, как бога"?
В дружбе она признавала только "глобальное" согласие, только "тоталитарный унисон", не знала, что такое "дружеский контрапункт" отношений. Раз и навсегда, еще в молодости, построив непроницаемую стену между сознанием и чувством, перевязав узлом нить, ведущую от "ума" к "сердцу", она только в редкие минуты слабости оплакивала свою раздвоенность. Приведу здесь первые и последние строки одного ее стихотворения:
Свяжу я в узел нить
Меж сердцем и сознаньем,
Хочу разъединить
Меня с моим страданьем.
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел.
Но было и другое: какая-то податливость на каждый непроверенный слух (например - о "китайском мясе"). Она видела все в преувеличенном объеме и связывала в одно - Ленина и каннибализм (она писала: Ленин-Ульянов и Троцкий-Бронштейн), Ллойд Джорджа и дьявола, издателя Гржебина и ворованные ценности Эрмитажа. И даже открытие Дома искусств (с помощью Горького), где писатели, и поэты, и художники могли наконец в 1920 г. обогреваться зимой, встречаться, говорить в чистых комнатах о стихах, есть пшенную кашу в елисеевской кухне, было воспринято ею, как космическое (или всероссийское) безобразие, бесстыдство и мерзость. Что-то жестокое, викторианское, стародевическое, угрюмое звучит в ее возмущении тем фактом, что люди все еще (или опять) ходят в театр и "любуются Юрьевым" и "постановками Мейерхольда", и что кто-то с кем-то танцует фокстрот. И ее приводил в бешенство "марксистский мессианизм", потому что в ней самой глубоко дремала ее общая с Д. С. великодержавность, презрение к инородцам, живущим на российской земле.
Позже это выветрилось из нее, и она даже стыдилась этих своих чувств. И она, и Д. С. никогда не забывали, что русская действительность XX века была результатом шести последних царствований и той культурно-политической реальности, которую эти царствования породили.
Но вернемся к "тоталитарному унисону". Он был у нее полностью с Д. С., который по существу был и терпимее, и спокойнее ее, но - и время это доказало - был и слабее, и элементарнее в своих неврозах. Две черты были характерны для него. Первое было - чувство вины, которое было и в других людях его поколения, а также и следующего, от древних старцев - Н. В. Чайковского, О. С. Минора, Ек. Брешковской, до младших депутатов в Учредительное собрание. Д. С. мучился вопросами: кто виноват в том, что произошло, могло ли все быть иначе, когда и кем была сделана ошибка? В. А. Маклаков говорил об этом открыто - спрашивал;
"торопились мы или опаздывали? Поздно было для реформ? рано для революции?" Д. С. никогда не забывал этих вопросов, он кричал о них, они постепенно стали невыносимы и, в конце концов, убили его.
Как человеку религиозному и всю жизнь имевшему сложные отношения с русской церковью (его хоронили по православному обряду, что тогда удивило многих), он не мог мириться с фактом, что русские всегда любили сектантов и поэтому "допустили Распутина", что и Бердяева, и Бонч-Бруевича тянуло к "изуверам", чермяковцам и щетининцам, а Щетинин сам был только неудачливый Распутин, которого Бонч "хотел обработать на божественную социал-демократию". Он не мог принять факта, что петербургский митрополит Питирим был другом Распутина, и вместе с 3. Н. боялся, что, если опять вернутся Романовы, вокруг царя "может завиться сильная черносотенная партия, подпираемая церковью".
Вторая черта была его пророческая сила, проявлявшаяся как в писаниях, так и в речах. Особенно она проявилась в "Царстве Антихриста", где он говорит об угрозе в будущем русского большевизма западному миру.
В наше время мы опять видим появление такого "особенного" человека и слышим его мировой голос. Он знает, что он видит будущее и уверен, что он один знает его. Мережковского сначала слушали тысячи, - пятьдесят лет его лучшие книги были в печати, переведенные на 14 языков от Португалии до Японии. Это были обе трилогии - "Воскресшие боги" и "Александр Первый и декабристы". Потом его стали читать сотни. Его перестают принимать и слушать короли, президенты республик, главы государств и римский папа. И в 1930-х г.г., в зале Лас-Каз, в Париже, рассчитанной на 160 слушателей, где обычно происходят русские собрания, рядом с церковью св. Клотильды, у метро Сольферино, на его вечер (лекцию) собирается сорок человек, почти все ему лично знакомы. И он, картавя, как Ленин, как Лев Толстой, как Николай II, вдохновенно пророчит, что они не только наша проблема, но они и ваша проблема, и через двадцать, через пятьдесят лет она встанет
перед вами.
К годам 1919-1920 Зинаида Николаевна возвращалась несколько раз: в "Возрождении" в декабре 1951 г. (№ 12) и в январе 1951 г. (№ 13) Злобин посмертно напечатал ее рассказ о Польше 1920 г., а в 1951 г. вышла ее посмертная книга "Дмитрий Мережковский", в которой говорится и о военных, и о революционных годах, и о раннем периоде эмиграции. Но это уже не ежедневная, взволнованная, живая речь о событиях, бегущих изо дня в день. Это воспоминания, сведение счетов, список обид. Что касается книги, то там не столько сказано о Д. С., сколько об их общей жизни. Книга обрывается на неконченном абзаце. Последние 15 страниц - бормотанье лунатика, потерявшего связь с действительностью. И речь 3. Н. была оборвана смертью, она не рассчитала время, она слишком поздно принялась за книгу, которую давно собиралась написать, и "верные слова", за которые ее так когда-то ценил Брюсов, и которые всю жизнь шли к ней сами собой, теперь не давались ей.
И потому так важно новое издание ее живого, огненного дневника, ее "Синей книги", написанной в доме на Сергиевской. А все то, что было потом набросано, сказано, опубликовано, если и не ушло еще в небытие, то когда-нибудь уйдет под "крыло забвения", о котором она сама написала, не то страшась его, не то ища его, как всегда полная противоречий, как своих собственных, так и своего времени.
Принстон, 1980
H. Берберова
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Александр А. Белич (1876-1960) сербский славист, языковед, президент сербской Академии Наук, позже (1947) почетный профессор Московского и др. университетов, видная фигура в послевоенной Югославии.