Дни гнева
Шрифт:
Ко всему, даже к любви, примешивалось у них буйство. С младенчества их окружали деревья, которых было много больше, чем людей. Они кормились дикими плодами, лесными кореньями и ягодами, мясом зверей, они уже знали все пути, проложенные звездами в ночном небе, все тропы, вьющиеся меж деревьев, в чаще и в колючих зарослях, которыми пробираются лисы, рыси и косули, знали протоптанные кабанами дорожки, что шли в примятой траве, меж колючек, повторяя, как в зеркале, направление Млечного Пути. Параллельно пути паломников, идущих через Везеле к храму Святого Иакова Компостельского. Иными словами, им были известны все дороги, какие только проложили за века звезды, звери, люди.
Дом, где они родились, очень скоро оказался слишком тесен и беден, чтобы разместить и прокормить их всех. Их было много, сыновей Эфраима Мопертюи и Толстухи Ренет. Старый труженик Жузе Версле занимал не много места, и, когда он покинул дом, чтобы перебраться на деревенское кладбище, просторнее не стало.
Девять лет подряд в единственной комнате их домика прибавлялось по сыну. Сначала Эфраим устроил старших на чердаке, потом в сарае, позднее они сами построили себе хижину из сучьев, жердей и глины в Жалльском лесу и ночевали в ней на соломенных подстилках. Старших, детей Утра, было трое, все трое родились 15 августа от зари до полудня. Все трое были коренастые, с соломенными волосами и рыжеватыми бородами; эти светлые волосы и яркая голубизна глаз,
Пятый сын, Симон-Мари, старший из детей Дня, был скотником. Управлялся с волами Амбруаза Мопертюи, отвозившими, в сезон сплава, бревна из леса к берегу Кюры. Он и жил по большей части при хлеве во дворе Амбруаза и только изредка присоединялся к утренним братьям в их лесном жилище. Его звали Бешеным. Так легко приходил он и в восторг, и в ярость, так порывист и нетерпелив был во всех поступках. Сам Амбруаз Мопертюи и тот опасался его вспыльчивости, но держал на службе, потому что знал, что лучшего погонщика не найти во всей округе. Кроме того, он испытывал к Бешеному Симону какое-то неясное чувство. С одной стороны, видел, что Симон похож на него куда больше, чем его сыновья Эфраим и Марсо, а с другой — находил в нем что-то общее и с Камиллой. У Симона были светло-карие, с золотистыми искорками, глаза, но такой же взгляд, как у Камиллы. Ясный, дерзкий, беззастенчиво впивающийся во все и во всех. Оба были всегда столь искренни, что это порой казалось бесстыдством, оба на диво неугомонны. В чувствах старого Мопертюи к Симону невольное восхищение смешивалось с завистью и враждебностью. Симон внушал ему уважение куда большее, чем оба собственных сына, и он ничего не мог с этим поделать, но одновременно копилось раздражение против внука. Чем очевиднее было сходство во внешности и в характере, которое Амбруаз замечал между собой и Бешеным Симоном, тем яснее виделась и разница, ибо все, что было скрыто, сдержано в Амбруазе Мопертюи, в Бешеном Симоне проявлялось откровенно и ярко. Амбруаз всячески прятал свои чувства, подавлял гнев и обиды, чтобы они отстоялись, отлились в злопамятство и месть, таил от всех, и даже от себя самого, единственную страсть, которой был одержим, — страсть к Катрин Корволь, и год за годом переносил эту мучительную страсть на их общую с Катрин внучку Камиллу. Симон же открыто выражал все, что чувствовал.
Он поступил на службу к Амбруазу Мопертюи двенадцати лет. Никто из братьев не считал этого человека родным дедом, для них он был только хозяин. Хозяин этого и других окрестных хуторов, владелец лесов, к которому нанимались на работу все местные мужчины и парни от мала до велика. Хозяин строгий, немногословный, угрюмый, всегда неусыпно следивший за работниками. Никакой привязанности, никаких добрых чувств он ни у кого не вызывал, зато пользовался известным почтением, так как достиг процветания и умело вел свое дело. Однако к уважению примешивались подозрительность и неприязнь, потому что тайна этого преуспевания так и осталась нераскрытой. Сыновья Эфраима носили то же имя, что и Амбруаз, но Мопертюи-Старший так резко обрубил все связи между своей семьей и семьей Эфраима еще до рождения братьев, что они и не ощущали никакого родства с ним. С того вечера как Амбруаз хлестнул Эфраима по лицу, он ни разу не заговорил с ним, если не считать распоряжений по работе. Точно так же относился он и к внукам, они были для него обыкновенными наемными работниками, и обращался он к ним только тогда, когда отдавал приказания. Его гнев на Эфраима давно не давал о себе знать и, казалось, утих. После женитьбы Марсо и особенно после рождения Камиллы этот гнев как бы и вовсе потерял смысл, но на самом деле не исчез, а просто осел на дно души. Он отрекся от сына и свыкся с этим. Гордость не позволяла предложить Эфраиму помириться, тем более что Эфраим, как он догадывался, и сам этого не желал. Он был уверен, что Эфраим сохранил горькую обиду. Между тем эта обида, долго язвившая и мучившая душу Эфраима, в конце концов прошла, отсохла, и жестокий, несправедливый отец стал ему просто безразличен. На Крайнем дворе, рядом с Эдме и Толстухой Ренет, он обрел такой мир и покой, сыновья дарили ему такую радость, что все прошлые горести отболели и забылись. Он жил в ладу с собой, ни на что не жаловался и ни разу не пожалел о выборе,
Эфраим и вправду ни о чем не жалел и, уж во всяком случае, не завидовал своему брату Марсо, который вместо него женился на Корволевой дочери, гордячке, чуравшейся хуторян, рядом с которыми прожила четверть века. С этой холодной, надменной женщиной он никогда не обрел бы счастья, покоя и забвения. Всего того, что щедро давала ему Рен одним своим существованием, что расточало ее нежное, покорное тело, ее мягкий голос, ее улыбка и каждое ее движение. А сыновья, его гордость, особенно дети Утра и дети Дня! Он радовался силе и крепости четверых старших, красоте и ясному, вольному духу пятого; эти пятеро вступали в схватку с жизнью, не тяготясь нищетой, не боясь надорваться. Эфраим видел в них всю силу, всю полноту своей страсти к Ренет, в Симоне же выразилась еще и ее прелесть, благость и пылкость.
Остальные сыновья, дети Вечера, внушали ему, помимо любви, некоторую тревогу и удивление. В них не было ни мощи четверых первых, ни яркости пятого. Словно просочилась мгла тех вечерних часов, когда они родились. У всех четверых были темные волосы, темные глаза и больше смуты, чем пыла, в душе. Они не были ни лесорубами, ни скотниками. Из лесных работ умели только клеймить бревна, искуснее же всего были в резьбе по дереву. Топор слушался их плохо, зато они вырезали отличные деревянные башмаки и кухонную утварь и продавали в базарные дни на ярмарке. Им больше подходила неторопливая работа в одиночку. Всех их, а особенно Леона-Мари, тянуло к уединению. Едва окончив работу, он спешил прочь, но не в компанию приятелей, а в лес, подальше от всех и всегда один. За эту страсть к отшельничеству его и прозвали Леон-Нелюдим. Его увлечением была охота. Он смастерил себе манки, с помощью которых мог подражать пению и щебету любой птицы, и вырезал лук. Птиц, которых приносил каждый вечер домой, он не ел, но ощипывал их непременно сам, для него это было таким же ритуальным действом, как и сама охота. А перья тщательно собирал и складывал в сундучок на чердаке, ключ от которого носил с собой.
Элуа-Мари, как и Леон-Нелюдим, тоже норовил при каждом удобном случае уйти с хутора. Но не охотился в лесу, а выискивал какой-нибудь ручей или озерцо. На берегу, в тиши, он любил неподвижно сидеть, удить рыбу, просто мечтать. То были мечты о неведомых, недостижимых краях. Он вовсе не хотел покинуть родной хутор и уйти в город или куда-нибудь еще, да и вообще то, что ему представлялось, не походило ни на какую реальную местность. Это была какая-то огромная равнина, залитая водой, не море, оно пугало его: волны, приливы, водовороты — все это так тревожно. Нет, он мечтал о бескрайнем пространстве, спокойной, прозрачной, похожей на безмерно разлившуюся дождевую лужу водной глади, на которой играют серебристые блики. Посреди этого водного пространства росли деревья, тысячи деревьев, но не теснились ствол к стволу, а возвышались порознь, похожие на разбредшееся по лугу стадо, и отражались в стоячей воде. Клены, березы, молодые буки. Множество тонких, прямых как струна, шелковисто-серых или белых стволов, широко раскинувших гибкие ветви и слитых воедино со своими отражениями. Ласковая тишина и легкая прозрачность. По временам издалека доносится то отрывистый крик овсянки, то свист чомги, то протяжная песня иволги, и, подобно тому как у каждого дерева есть вечный двойник — отражение, у каждой птичьей песни есть свое собственное эхо, а у каждой из обитающих в воде рыб — своя тень. Элуа-Мари каждый раз любовно восстанавливал в воображении эту картину. А впервые она представилась ему давным-давно, августовским днем, в церкви, куда они спускались по воскресеньям всей семьей: братья, отец, Эдме и матушка в запряженной осликом тележке — послушать утреннюю мессу. Семейная процессия являла забавное зрелище всем, кто встречался на пути: две женщины в тележке — старая Эдме в туго повязанном черном платке и пышная, воздушная Толстуха Ренет в развевающейся по ветру голубой, как покрывало Мадонны, шали, — вышагивающий рядом, держа под уздцы ослика, Эфраим, а следом все девятеро сыновей. «Гляди-ка, вон Фраим со своим выводком отправился славить Господа Бога!» — говорили люди.
В то утро Элуа-Мари, обычно рассеянный, вдруг вслушался в слова кюре. Читалось Евангелие от Матфея, о хождении Христа по водам. Элуа-Мари был потрясен, восхищен. Значит, по воде можно ходить. Эта мысль наполнила его несказанной радостью. Может, и он мог бы не только играть на речном берегу и удить рыбу в озере, но и скользить по зыбкой поверхности? Ему уже ясно представилось, как он бежит босиком через Сеттонское озеро, приплясывая на ходу. Выйдя из церкви, он воскликнул: «Я тоже хочу ходить по водам!» Братья подняли его на смех: «Ты? Да куда тебе, такому трусу! Потонешь, как сырое полено, скорее святого Петра». Но Эдме приструнила их: «А ну замолчите и не смейтесь над такими вещами! Шествовать по водам могут только святые. Святые! Мы с вами им не чета. Для этого душа должна быть легче стрекозы». Что ж, Элуа больше не заговаривал о своей заветной мечте, но с тех пор она не покидала его. Вечно погруженный в грезы, он сделался еще рассеяннее, чем прежде. Когда же его спрашивали, о чем он все время думает, он отвечал: «Мне чудится, что я не здесь, а где-то далеко». Это «не здесь, далеко» и означало то волшебное место, ту блестящую водную гладь, отражающую деревья и облака, ту бесконечную равнину меж небом и землей, по которой можно ходить босиком, плясать, бегать и скользить. Так его и прозвали Элуа-Нездешний.
Прозвища двоих младших напрашивались сами собой и объяснялись их врожденными дефектами. Луи-Мари сначала звали просто Дурачком, потому что он и был слабоумным, позднее же он получил другое прозвище: Луизон-Перезвон. У него был тоненький, лепечущий голосок, безмятежный взгляд, он смешно размахивал ручками и мог по любому пустяку то закатиться пронзительным смехом, то залиться горькими слезами. Когда же он стал подростком, у него появилась странная, оставшаяся на всю жизнь мания. Он вообразил, что он девочка и никогда не станет мужчиной. Щуплое, хрупкое тельце, тонкий голосок, взбалмошный вид, беспричинный смех, слезы, гибкая, танцующая походка — все это делало его блажь вполне правдоподобной. Он же совершенно серьезно относил себя к женскому полу. И говорил о себе не иначе как в третьем лице женского рода — «она». Любил наряжаться в старые юбки и платки, отпустил длинные волосы и завязывал их узлом или заплетал в косу.
Он помогал матери по хозяйству, делая все понемножку и ничего толком. Впрочем, у него было три любимых занятия: мести — и если у него не отнять веник, он подметал бы все на свете, включая лес, реку и небеса, — прислуживать матери, на которую он всегда глядел с восхищением, и звонить в колокола на колокольне. Но поскольку он не мог ходить в деревню каждый день, то развесил большие и маленькие колокола на ветках вяза за домом и трижды в день отбивал свой благовест. Колокола звонили вразнобой, а он счастливо смеялся.