До встречи на небесах! Небожители подвала
Шрифт:
Поэт Спартак Куликов не входил, а проскальзывал в кафе, робко, как мотылёк; несколько минут брёл вдоль стены и, запрокинув голову, что-то бормотал, а столкнувшись с кем-нибудь из литераторов, ошарашивал неожиданным вопросом типа:
– Что лучше: время в пространстве или пространство во времени? – и, не дожидаясь ответа, шёл к следующей стене.
Обойдя весь зал по периметру, Куликов брал у стойки бутылку пива и садился за пустой стол – было ясно: всякое общение для него – страшная мука, а собственный мир – высшая окончательная ценность. Однажды с неизменной бутылкой пива он внезапно нерешительно двинулся в сторону моего стола, и я тут же жестом предложил
– Как думаешь, это плаксивое бабство (он кивнул на поэтов в кафе) способно разродиться космическими стихами? Думаю, не способно. У них одно литературное баловство. Им не помогут даже грядущие трагические события. Я это знаю. Я уже там, где искусство сомкнулось с религией, – он показал на потолок, но, понятно, имелось в виду поднебесье, у него было какое-то дикое чувство пространства.
Дом литераторов трудно представить без прозаика и поэта Анатолия Шавкуты – он постоянный обитатель клуба (случалось, перебрав, оставался в нём и ночевать, устроившись где-нибудь на диване в гримёрной). Бывший строитель и отличный спортсмен, он занялся литературой, проштудировав классиков и уже имея приличный жизненный опыт; ему не хватило всего ничего – волшебства, без которого литературу не отличишь от журналистики (проще говоря, одно дело – уметь видеть, другое – передать своё видение и заразить им других). Когда-то он написал пару хороших рассказов и штук пять неплохих стихов – тут бы ему и остановиться, но он, настырный, уже поймал кураж – стал катать дальше и в результате наплодил массу посредственных вещей.
Трезвый Шавкута – великолепный собеседник с цепким умом и склонностью ко всеохватывающим обобщениям (что много говорит специалистам, знающим толк в подобных штуках), но после первой рюмки всем затыкает глотку:
– Молчи, дурак!
После второй может ляпнуть:
– Пошёл вон отсюда!
После третьей скалит зубы и в точности повторяет репертуар Мазнина и Авсарагова, только агрессивней:
– Я гений, а вы все дерьмо! (такая восходящая траектория).
Несколько раз в кафе эффектно появлялась поэтесса из Прибалтики (забыл её фамилию). Она являлась как привидение – бледная, в совершенно прозрачном белом платье, больше похожем на комбинацию, за которой просматривалось абсолютно всё, и в белой шляпе, размером с автомобильное колесо. Рядом с поэтессой шествовал её муж-верзила – он смотрел на свою суженую глазами преданной собаки. Закинув ногу на ногу и закурив, поэтесса посылала мужа к стойке за выпивкой, а сама поворачивалась и так и сяк, демонстрируя грудь и бёдра. Как-то бросила в мою сторону:
– Ты не поэт, а прозаик, сразу видно. Даже сидишь не как поэт(!) Спокойный, сухой какой-то… А я в растрёпанных чувствах, прям разрываюсь. Во мне постоянно борется божье и дьявольское.
Я не стал выяснять, что чаще побеждает, и она сделала зигзаг в другую область:
– Больше всего на свете люблю поэтов и цветы.
Я усёк её отвлекающий (вернее увлекающий) манёвр и грубовато съехидничал:
– Наверно, розы. Красные, наглые, развратные…
– И розы тоже. В них дыхание любви и смерти, тебе не понять.
Естественно, до таких высот я ещё не поднялся и увильнул от разговора.
После двух стаканов вина бледность с лица поэтессы исчезала, глаза становились горящими, как на иконе, она учиняла разнос посудомойке за грязные столы, затем буфетчице – за «разбавленное» вино, объявляла, что является польской княжной и получила «объёмное, массированное образование»; в заключение обращалась к мужу:
– Мало я тебя закрепостила.
Дальше она громко читала свои стихи – какие-то напыщенные изыски-вывески (некоторые с эротическими нотками). Помню, после её выступления кто-то удачно пошутил:
– Это музыка для ушей! Я готов слушать вас вечно. Можно до вас дотронуться, чтобы почувствовать причастность к великому?
Другие поэты рассказывали, что дома эта поэтесса в основном ходила голая и, во время ссор с мужем, часто выскакивала в чём мать родила на лестничную клетку и на весь дом поносила «неотёсанный» русский народ и его типичного представителя – своего мужа; будто бы эти экзотические спектакли случались два-три раза в неделю и на них сбегалось немало любителей скандалов и женских прелестей – понятно, в такие моменты поэтесса была похожа не на привидение, а на ночную бабочку.
Кстати, то, что говорила поэтесса мужу, слово в слово, даже еще мощнее, но в узком кругу повторял своей жене поэт Евгений Рейн:
– Я гениальный еврейский поэт, а ты русская б…! (понятно, в пылу жёнам и не то отчебучивают; в Англии вроде до сих пор есть закон, разрешающий и лупить жену, но до одиннадцати вечера, чтобы не мешать соседям).
Рейн обычно не говорит, а вещает; громовым голосом произносит категоричные, рубленые фразы (они как некие проповеди из загробного мира – их никто не смеет опровергнуть), но, будучи прекрасным собутыльником, громовержец, выпив и размякнув, уже выступает менее пламенно, позволяет спорить с собой, оговаривается – «на мой взгляд»; бывало, даже подтрунивал над своими первыми стихами – «принёс Пастернаку уродливые стихи».
Известное дело, выискивать в человеке плохое не так уж и сложно, гораздо труднее разглядеть хорошее, и ко многому в Рейне можно придраться: к примеру, на вечере современной поэзии расхваливал дюжину еврейских поэтов и при этом не упомянул ни одного русского; но позднее, на вечере памяти поэта Юрия Кузнецова, сказал:
– Двадцатый век начался с Блока, а закончился Юрием Кузнецовым. (Такой крен в другую сторону.)
Кстати, Кузнецов вообще считал себя выше всех: «Я один, все остальные – обман и подделка».
В общении Рейн предельно внимателен ко всем литераторам, независимо от их возраста и значимости, и что особенно ценно – никогда не кривит душой. За это ему следовало бы дать похвальную грамоту.
Всего два раза я общался с Юрием Казаковым, лысым, носатым, губастым, очкастым увальнем с тяжёлой «медвежьей» походкой; оба раза он мне втолковывал, что является классиком и его книги давно потаскали из библиотек.
– Мою гениальную прозу перевели во всех странах мира, кроме Китая и Албании, – говорил он, заикаясь и не вынимая изо рта папиросу. – Валюты на зарубежных счетах полно, а рублей нет. Ты возьми мне сто грамм.
За выпивкой он рассказывал о своей даче в Абрамцево и участке с гектар, на котором сотни берёз, елей и «своя река» (через участок бежит ручей), о бане и старой машине, а узнав, что я с Волги, поведал о желании проплыть на барже до Астрахани, «и неплохо бы с бабешкой». После вторых ста грамм Казаков рассказывал о встречах с Паустовским, но больше о какой-то родственнице классика, с которой у него, то ли были, то ли будут отношения. И рассказывал о какой-то дамочке в Ленинграде, которая в него влюблена. Было ясно – у него повышенный интерес к слабому полу. Под конец он интересовался, как я «опутываю» женщин, и на мой вялый ответ «как все» переводил папиросу из одного угла рта в другой.