Добровольцы
Шрифт:
Врачи и сестры стали делать перевязки, и дети могли рассмотреть вблизи несколько ужасных ран. Андрюша содрогнулся и схватил Мишу за руку. Буквально в двух шагах застонал тяжелораненый и стал говорить что-то громко и быстро.
— Бредит… — тихо шепнул Андрюша, и дрожь опять охватила все его тело.
В толпе настроение первых минут постепенно улеглось. Стали подходить к вагонам, заговаривать с солдатами, расспрашивать их о сражениях. Они отвечали просто, охотно, часто шутили. Многие из пришедших стали наделять раненых булками, яблоками, папиросами.
— Немец, немец! Смотрите, вон тот — немец, — пронеслось вдруг в толпе. Указывали на рыжего солдата, стоявшего тут же, у дверей вагона.
— Ну да, немец, — улыбнулся русский солдатик, стоявший рядом и, хлопнув немца по руке, прибавил, показывая на забинтованное правое плечо его, — все плечо развернуло, — раненый, значит, тоже.
В это время другой солдат подошел, держа булку, яблоки и папиросы и, передавая все немцу, добродушно улыбнулся, говоря:
— Твоя доля, бери. Эх, болезный, да взять-то тебе и нельзя. Ну ничего, поможем, погоди.
Немецкий солдат кивнул, взял левой рукой папиросу. Кто-то из русских немедленно дал ему прикурить.
В это время к немцу подошли врач и сестра милосердия. Сняли с него одежду, открыли рану и стали делать перевязку. Правое плечо его действительно представляло какую-то окровавленную массу. Стоявший рядом русский солдат произнес соболезнующе:
— Ишь, вспахало-то как!
Другой солдат поддерживал немцу руку во время перевязки, а когда все было кончено, те же солдаты помогли ему одеться.
— Ничего, выздоровеешь! — ободрительно сказал один из них, похлопывая немца по здоровой руке. — А вон тому, что в том вагоне, родины, знать, больше не видать.
Мальчики стояли, смотрели, и в душе их творилось что-то непонятное им самим: опять не то, совсем не то, как думалось, чувствовалось.
Миша пожал плечами, повернулся к Андрюше и сказал:
— Бог знает, что такое! Немец и русские! Какая же это война? Не настоящее это как будто!
Андрюша, с глазами, полными слез, смотрел то на солдат, то на товарища и, наконец, ответил:
— Бог его знает, что настоящее, что нет, а только что-то не так оно, как я думал.
Перевязка продолжалась. Мальчики никогда не видели таких ужасных ран. Они замерли, прижавшись друг к другу, но не могли оторвать глаз от того, что происходило. Отрезанные руки, люди без ног, точно взрытые, окровавленные бока, обезображенные лица с зияющими ранами вместо глаз. И никто не кричал, не охал, даже почти не было слышно стонов.
— Ты, Мишка, хочешь, зови меня кисляем, — сказал вдруг Андрюша, — я и обижаться теперь не стану, а уж ехать на войну не хочу. Лучше останусь помогать им. И бабушку, и маму уговорю, что все должны помогать. Небось, и к нам в город привезут таких. Все, все отдам им и буду за ними ухаживать.
Миша по обыкновению попробовал подтрунить над товарищем, но шутка не вышла.
— Сестрой, значит, будешь!
— Зачем, — ответил Андрюша, не смущаясь, — нужны и санитары. Ты, Мишка, не насмехайся, нехорошо это теперь.
— Эх, брат, — не унялся все же Миша, — конечно, кисляй ты! Увидел раны и раскис! Нет, а я вот мстить за них хочу.
— Мстить?! — изумился Андрюша. — А за немца тоже будешь мстить? Нет, я сейчас хочу только помогать.
С. Малиновская
Машка
Груня не помнила родителей. Они умерли, когда ей было два года.
Бабушка Татьяна приехала из соседнего села и взяла внучку к себе. Была она бедна, муж у нее умер давно, и хозяином в доме был сын, Николай. В то время, как Татьяна привезла в дом сиротку, он собирался жениться. Справили свадьбу, и уехал Николай от матери с молодой женой.
Осталась Татьяна с Груней в маленькой прокопченной избушке, и зажили припеваючи. Николай почти ничего не взял из родного дома, да, правда, и брать-то было нечего: лошаденка умерла от старости, а корову сын оставил матери на подмогу.
Целый день шлепала Татьяна туфлями, целый день разговаривала с коровой, с Груней, с кошкой, с горшками:
— Ну-ка, горшочек, полезай в печь, — говорила она, — свари нам с Грунюшкой кашки.
— А ты, — приговаривала она другому, — щец нам свари, мы и пообедаем.
Моет ли бабушка скамьи, столы, пол — все-то приговаривает:
— Ишь, ты, столик-то теперь у нас с Грунюшкой беленький, а пол-то, глянь, какой чистенький!
И все в избе у бабушки было для девочки живое. Потому никогда не скучала Груня. Бывало, уйдет бабка, а она бегает по избе и, как та, со всеми разговаривает. А есть захочет, схватит ложку деревянную, подбежит к горшочку и застучит по нему:
— Дай щец! Дай кашки!
А уж кот у бабушки был совсем старый, как большой человек. Бывало, все ему Татьяна выложит, все думы свои расскажет:
— Ты еще, Грунюшка, мала, не понимаешь, — говорила она девочке, — а Васька все понимает, он все помнит. Мы с ним горя много видели.
— Вася, а Вася! — обращалась она к коту. — Помнишь хозяина-то? Хорошо у нас было, как жив он был. Хорошо жили. И тебе, дураку, хорошо жилось: хлеба много — мышей много. А теперь пусто — и мышек нет!
Кот, точно, и вправду слушал: жмурил глаза, мурлыкал и посматривал на старушку. И всегда-то была весела Татьяна. Потому и Груня росла веселой, ласковой, хохотуньей. Зимними вечерами рассказывала ей бабушка сказки. И в сказках все были добрые да ласковые: и цари, и принцессы, и простые люди.
А весной и летом бабушка с внучкой целыми днями, до самых сумерек, были на воле. Бабушка работала на огороде, а Груня копалась около нее.
По праздникам ходили они в старенькую деревенскую церковку. Бабушка долго молилась и уж тогда ничего не слышала. А девочка дергала ее за подол и звала поскорее идти на погост: «В гости к папаньке и к маманьке», — как говорила бабушка.
Ах, как тихо, хорошо и уютно было на кладбище! Кругом зеленые могилки, птички поют звонко и радостно, деревья шепчутся.