Дочь солдата
Шрифт:
Глава I. Прощайте, милые заборы…
Наверное, дядя вбивает последние гвозди, заколачивая ящик с посудой. Тарелки, обложенные стружкой, бренчат
До сна ли?
Там не будет заборов…
Мир становится шире, дивно преображается, если смотреть на него с высоты забора и болтать босыми ногами.
Заборы, заборы… То покосившиеся, выцветшие и серые от дождей, то новые, в золотых потеках смолы. Заборы, где известна любая щель или оторванная, висящая на ржавом гвозде доска. Скажем, собирают ребята армию — щель в заборе поможет. Все, что надо, найдешь за забором. Знаете, какие рейки свалены кучей возле столярной мастерской? Рейки — обрезки досок. Они длинные, чуть постругаешь ножом — готово копье. А то и шпага. Что вы, не рейки — сущий клад. И нашла клад Верка, не кто-нибудь. И не забыть ей, как за смекалку и находчивость ее избрали мушкетером. Целый день была Арамисом. Щеголяла в дядиной старой шляпе, в лыжных шароварах и резиновых сапогах. Подвернула голенища сапог — чем не ботфорты!
Дымит труба завода. Грохочут, лязгают цепями бревнотаски элеваторов. Звенят циркульные пилы… Все это за- заборами! Там на километры раскинулась биржа: рядами стоят штабеля свежераспиленных досок, и воздух, как в сосновом бору, напоен запахом смолы, и по деревянным мостовым бегают долговязые мотовозы, сигналят: «ку-ку! ку-ку!». Точно кукушки…
Ах, заборы… Хочешь побегать по бревнам и плотам, которыми забита река у лесозавода чуть не до фарватера, — опять ищи в заборе лазейку. Хочешь проводить пароход, стоящий у причала под погрузкой, — лезь через забор. Лезь, не раскаешься. Увидишь, как звено за звеном ползет в клюз якорная цепь, ржавая, с налипшими на нее водорослями, потом покажется якорь, потом пароход отвалит, загудит, прощаясь на долгие месяцы с родным берегом:
— У-у-у!
Это ничего, что сейчас зима. За зимой придет весна. За весной будет лето. И будут заборы.
Не будут…
И все оттого, что у дяди сердце. Дядя скрывал, что у него сердце. И было так: он ушел утром по гудку на работу, а вернулся домой две недели спустя — из больницы. Постаревший, сгорбленный и грустный. Не снимал пижамной курточки и, заложив руки за спину, все ходил, ходил по комнате. Он потирал подбородок и смотрел на себя в полосатой пижаме в зеркало:
— Арестант! Одно званье, что пенсионер!
Стало в квартире тихо-тихо. Верке после школы было тяжело возвращаться домой — в эту тишину.
Дядя вздумал посещать докторов: он просил вернуть его на завод. Никакого результата! Отказали доктора…
Он занялся работой по дому: чинил, паял, и, как прежде, запахло от его рук железом, машинным маслом. Он повеселел. В холщовом фартуке поверх комбинезона часами выстаивал у верстака, напевал революционные песни:
Наш паровоз, вперед лети, В коммуне остановка…Отремонтировал и направил мотор своего катера, починил тете старые кастрюли, ведра, соседке даже вылудил самовар. Но это продолжалось недолго. Дядя заскучал. Инструмент валился у него из рук.
По привычке он поднимался утром с заводским гудком.
И все шелестели по комнате тихие шаги. Туфли у дяди меховые, на нерпичьей коже.
Бывало, раньше мечтал чаще ездить на рыбалку на Сухое море — залив Белого моря. А теперь никуда не ездил…
— Арестант! Как в клетку заперт… Дышать нечем!
Однако свет не без добрых людей.
Тете порекомендовали «коренным образом изменить обстановку». Она ухватилась за этот совет. Дядя ее поддержал, что было неожиданно. Дядя предложил деревню. У себя на родине он не бывал лет двадцать. «Снять в деревне избу — и будет как дача», — сказал дядя.
Тетя не перечила, хотя выбор дяди ей не понравился: и путь дальний, и место глухое — самый что ни на есть медвежий угол.
Выстукивает молоток на кухне:
— Едем! Едем! Едем!
Дверь Веркиной комнаты приотворена. Все слышно.
— Куда тебе столько книг, Николай Иванович? Инструменты к чему?
— Почему да зачем… — ворчал дядя. Наверно, в зубах у него гвоздь. — Книги — технические справочники. Мало ли, вдруг понадобятся… Довольно, Катя, чинить допросы. Я же не проверяю, сколько ты кастрюль взяла. Сборы у тебя точно на Северный полюс.
— Что ты затеваешь? А девочка? Мы за нее перед государством отвечаем…
Верка закусила губу, уткнувшись в подушку.
Приказ был краток: ликвидировать.
Стояла ранняя весна 1945 года. Сырой ветер свистел в колючей проволоке ограждений, прибивал к земле едкий чад из трубы крематория. Вдали грохотало: не то гром, не то орудия.
По площади — аппельтплацу — вереницей тянулись заключенные. Мужчины, женщины, дети. Согбенные спины, руки, висящие, как плети… Высохшие oт голода ноги месили грязь. Обмотки, башмаки на деревянной подошве, а многие были выгнаны из бараков-блоков босые или в одних носках…
— Шнель! Быстро, быстро! — эсэсовцы в черных шинелях и касках подгоняли заключенных ударами прикладов. Собаки щетинили загривки и рвали поводки. Одна обнюхала втоптанную в грязь тряпичную куклу. Привычно зарычала. И отошла: ее натравливали только на людей.
Глазами ненасытного чудовища горели в сырой мгле прожекторы на сторожевых вышках.
Хриплый лай, одиночные выстрелы, злая ругань…
Вдали грохотало: то ли гром, то ли орудия.
Узников лагеря, всех этих, на языке охранников, «флюгпунктов», ждало одно. Русских пленных, немцев-антифашистов, французских партизан-маки, евреев, поляков — всех, кто когда-то прошел через чугунные ворота лагеря и населял бараки-блоки, всех ждало одно: смерть.
— Шнель! Шнель!..
Приказ был по всей форме: отпечатан на хрустящей гладкой бумаге. И венчал его хищно ощерившийся орел с фашистской свастикой в когтях. Точно такой орел, как на воротах лагеря.