Дочь Сталина. Последнее интервью
Шрифт:
Свою третью жену он выгнал. Вторая жена, которую он снова привел в дом, теперь ушла от него сама. Он был невозможен. И он остался совершенно один, без работы, без друзей, никому не нужный алкоголик. Тогда он совсем потерял голову. Апрель 1953 года он провел в ресторанах, пил с кем попало, сам не помнил, что говорил. Поносил все и вся. Его предупреждали, что это может кончиться плохо, он на все и на всех плевал, - он забыл, что времена не те и что он уже не та фигура. После попойки с какими-то иностранцами его арестовали 28 апреля 1953 года. Началось следствие. Выплыли аферы, растраты, использование служебного положения и власти сверх всякой меры. Выплыли случаи рукоприкладства при исполнении служебных обязанностей. Обнаружились интриги на весьма высоком уровне, в результате которых кто попал в тюрьму, а кто погиб. Вернули генерала авиации А. А. Новикова, попавшего в тюрьму с легкой руки Василия. Теперь все были против него. Теперь уж его никто не защищал, только подливали масла в огонь. На него «показывали» все - от его же адъютантов до начальников штаба, до самого министра обороны и генералов, с которыми он не ладил. Накопилось столько обвинений, что хватило бы на десятерых обвиняемых. Военная коллегия дала ему восемь лет тюрьмы. Он не мог поверить. Он писал в правительство письма, полные отчаяния, с признанием всех обвинений и даже с угрозами. Он забывал, что он уже ничто и никто. Над ним сжалились. Зимой 1954/55 года он болел, и его перевели в тюремный госпиталь. Оттуда
В результате из госпиталя он попал не домой, а во Владимирскую тюрьму. Приговор военной коллегии оставили в силе. Во Владимир я ездила навещать его вместе с его третьей женой, Капитолиной Васильевой, от всего сердца пытавшейся помочь ему. Этого мучительного свидания я не забуду никогда. Мы встретились в кабинете у начальника тюрьмы. На стене висел - еще с прежних времен - огромный портрет отца. Под портретом сидел за своим письменным столом начальник, а мы - перед ним, на диване. Мы разговаривали, а начальник временами бросал на нас украдкой взгляд; в голове его туго что-то ворочалось, и, должно быть, он пытался осмыслить: что же это такое происходит?. Начальник был маленького роста, белобрысый, в стоптанных и латаных валенках. Кабинет его был темным и унылым - перед ним сидели две столичных дамы в дорогих шубах и Василий. Начальник мучился, на лице его отражалось умственное усилие. Василий требовал от нас с Капитолиной ходить, звонить, говорить где только возможно о нем, вызволять его отсюда любой ценой. Он был в отчаянии и не скрывал этого. Он метался, ища, кого бы просить? Кому бы написать? Он писал письма всем членам правительства, вспоминал общие встречи, обещал, уверял, что он все понял, что он будет другим. Капитолина, мужественная, сильная духом женщина, говорила ему: не пиши никуда, потерпи, недолго осталось, веди себя достойно. Он набросился на нее: «Я тебя прошу о помощи, а ты мне советуешь молчать!» Потом он говорил со мной, называл имена лиц, к которым, как он полагал, можно обратиться. «Но ведь ты же сам можешь писать кому угодно!
– говорила я.
– Ведь твое собственное слово куда важнее, чем то, что я буду говорить». После этого он прислал мне еще несколько писем, с просьбой писать, просить, убеждать. Была у него даже идея связаться с китайцами. «Они мне помогут!» -говорил он не без основания. Мы с Капитолиной, конечно, никуда не ходили и не писали.
Я знала, что Хрущев сам стремится помочь ему. Во Владимире Василий пробыл до января 1960 года. В январе 1960 года меня снова вызвал Хрущев. Был план - не знаю, кем придуманный, - предложить Василию жить где-нибудь не в Москве, работать там, вызвать семью, сменить фамилию на менее громкую. Я сказала, что, по-моему, он не пойдет на это. Я все время стремилась доказать, что его алкоголизм болезнь, что он не может отвечать за все свои слова и поступки подобно здоровому человеку, - но это не убеждало. Вскоре после этого Н. С. Хрущев вызвал Василия, и говорил с ним больше часа. Прошло почти семь лет со дня его ареста. Василий потом говорил, что Хрущев принял его «как отец родной». Они расцеловались, и оба плакали. Все кончилось хорошо: Василий оставался жить в Москве. Ему дали квартиру на Фрунзенской набережной и дачу в Жуковке - недалеко от моей. Генеральское звание и пенсия, машина, партийный билет -без перерыва стажа, - все это было ему возвращено вместе со всеми его боевыми орденами. Его просили лишь об одном: найти себе какое-нибудь занятие и жить тихо и спокойно, не мешая другим и самому себе. И еще просили не ездить в Грузию - Василий с первого же слова просил отпустить его туда. Январь, февраль, март - он жил в Москве и быстро почувствовал себя снова тем, чем был и раньше. Вокруг него немедленно собрались какие-то люди из Грузии - затаскивали его в «Арагви», пили с ним, славословили, курили ему фимиам.
Опять он почувствовал себя «наследным принцем». Его звали в Грузию, - вот там он будет жить! Разве это - квартира? Разве это - мебель? Стыд и позор - ему, ему, давать такую мебель! Там ему построят дачу под Сухуми, там он будет жить, как ему подобает. Нашлась немолодая грузинка, которая немедленно предложила ему жениться на ней и ехать с ней в Сухуми. Его дети - уже большие тогда юноша и девушка - отговаривали его, умоляли выгнать всех этих грузин вон - предупреждали, что опять это плохо кончится. Он отвечал, что сам знает, не им его учить. Он опять пил, он не в состоянии был сам удержаться, а дружки, и особенно грузины, поили его беспощадно. Наконец, в апреле он уехал «лечиться» в Кисловодск; его дочь Надя поехала с ним и писала оттуда, что опять сплошные попойки, что он ведет себя шумно, скандально, всем грозит и всех учит, что посмотреть на него сбегается весь Кисловодск.
Из Грузии приехали опять какие-то проходимцы на машинах - звали его с собой. Он не поехал с ними, но куда-то исчез и через пять дней появился, - оказывается, он пропадал здесь же в домике у какой-то стрелочницы. Когда он возвратился в Москву, то пробыл дома недолго. В конце апреля мы все узнали, что он опять «продолжает свой срок» - те самые восемь лет, которые ему так милостиво разрешили прервать, чтобы начать новую жизнь. А теперь его «попросили» досидеть срок до конца - поскольку на свободе он не вел себя должным образом. Срок окончился не полностью; весной 1961 года его все-таки отпустили из Лефортовской тюрьмы по состоянию здоровья. У него были больная печень, язва желудка и полное истощение всего организма - он всю жизнь ничего не ел, а только заливал свой желудок водкой. Его отпустили снова, но уже на более жестких условиях. Ему разрешили жить, где он захочет, - только не в Москве (и не в Грузии.). Он выбрал почему-то Казань и уехал туда со случайной женщиной, медсестрой Машей, оказавшейся возле него в больнице. В Казани ему дали однокомнатную квартиру, он получал пенсию, как генерал в отставке; но он был совершенно сломлен и физически и духовно. 19 марта 1962 года он умер, не приходя сутки в сознание после попойки с какими-то грузинами. Вскрытие обнаружило полнейшее разрушение организма алкоголем. Ему был лишь сорок один год. Его сын и дочь (от первого брака) ездили на похороны вместе с его третьей женой Капитолиной, единственным его другом. На похороны собралась чуть ли не вся Казань. На детей и Капитолину смотрели с удивлением - медсестра Маша, незаконно успевшая зарегистрировать с ним брак, уверила всех, что она-то и была всю жизнь его «верной подругой». Она еле подпустила к гробу детей. В Казани стоит сейчас на кладбище могила генерала В.И.Джугашвили, с претенциозной надписью, сделанной Машей, - «Единственному».
20
Ты уже устал, наверное, друг мой, от бесконечных смертей, о которых я тебе рассказываю. Действительно, была ли хоть одна, благополучная судьба? Вокруг отца как будто очерчен черный круг - все, попадающие в его пределы, гибнут, разрушаются, исчезают из жизни. Но вот уже десять лет, как и его самого не стало. Возвратились из тюрьмы мои тетки - Евгения Александровна Аллилуева, вдова дяди Павлуши, и Анна Сергеевна Аллилуева, вдова Реденса, мамина сестра. Вернулся из казахстанской ссылки сын Сванидзе - мой ровесник. Вернулись многие - тысячи и тысячи людей, кто уцелел, кто остался в живых. Эти возвращения - великий исторический поворот для всей страны -масштабы этого возвращения людей к жизни трудно себе вообразить.
В значительной степени и моя собственная жизнь сделалась нормальной только теперь: разве могла бы я раньше жить так свободно, передвигаться без спроса, встречаться с кем хочу? Разве могли бы мои дети раньше существовать так свободно и вне докучливого надзора, как живут они сейчас? Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения -слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки. Но еще больше, чем дурного, есть у России неизменно доброго, и этим-то вечным добром, быть может, и держится она, и сохраняет свой лик. Всю жизнь мою была рядом со мною моя няня Александра Андреевна. Если бы эта огромная, добрая печь не грела меня своим ровным постоянным теплом, - может быть, давно бы я уже сошла с ума. И смерть няни, или «бабуси», как мои дети и я звали ее, была для меня первой утратой действительно близкого, в самом деле глубоко родного, любимого, и любившего меня, человека. Умерла она в 1956 году, дождавшись возвращения из тюрьмы моих теток, пережив моего отца, дедушку, бабушку. Она была членом нашей семьи более, чем кто-нибудь иной. За год до ее смерти справили ее семидесятилетие - это был добрый веселый праздник, объединивший даже всех моих, вечно враждовавших между собою, родственников - ее все любили, она всех любила, каждый желал сказать ей доброе слово. Бабуся была для меня не только няней еще и потому, что ее природные качества и таланты, которые судьба не дала ей развить, простирались далеко за рамки обязанностей няни. Александра Андреевна была родом из Рязанской губернии; деревня их принадлежала помещице Марии Александровне Бер. В этот дом попала в услужение и тринадцатилетняя Саша.
Бер были в родстве с Герингами, а у Герингов служила нянина тетка Анна Дмитриевна, вырастившая праправнуков Пушкина, с которыми до последнего времени она жила в писательском доме на Плотниковом переулке. В этих двух семьях ну их родственников в Петербурге жила моя бабуся - в горничных, в поварихах, в экономках и, наконец, няней. Долгое время жила она в семье Николая Николаевича Евреинова, известного театроведа и режиссера, и нянчила его сына. На фотографиях тех лет - бабуся прехорошенькая столичная служанка с высокой прической и стоячим воротничком, - ничего деревенского в ней не осталось. Она была очень смышленая, сообразительная девушка и легко усваивала то, что видела вокруг себя. Либеральные интеллигентные хозяйки научили ее не только одеваться и хорошо причесываться. Ее также научили читать книги, ей открыли мир русской литературы. Она читала книги не так, как читают образованные люди - для нее герои были живыми людьми, для нее все, о чем написано, было - правда. Это не был вымысел - она ни минуты не сомневалась, что «Бедные люди» были, как была бабушка Горького. Раз как-то Горький приезжал к отцу в гости в Зубалово - в 1930 году, еще при маме. Бабуся моя выглядывала в переднюю через щелку приоткрытой двери, и ее вытащил за руку Ворошилов, которому она объяснила, что «очень хочется на Горького посмотреть». Алексей Максимович спросил ее, что она читала из его книг, и был удивлен, когда она перечислила почти все. «Ну а что же вам больше всего понравилось?» -спросил он. «Ваш рассказ, как вы у женщины роды принимали», - ответила бабуся. Это была правда, рассказ «Рождение человека» поразил ее больше всего. Горький был очень доволен и пожал ей с чувством руку, а она была счастлива на всю жизнь и любила потом рассказывать об этом. Видела она у нас в доме и Демьяна Бедного, но как-то не восторгалась его стихами, а говорила только, что он был «большой безобразник». В доме Евреиновых она жила до революции, после которой Евреиновы вскоре уехали в Париж. Ее очень звали с собой, но она не захотела уезжать.
У нее было два сына - младший умер в голодные двадцатые годы в деревне. Несколько лет ей пришлось прожить в своей деревне, которую она терпеть не могла и ругала с чувством уже привычной горожанки. Для нее это была «грязь, грязь и грязь», ее теперь ужасали суеверия, некультурность, невежество, дикость, и, хотя она великолепно знала все виды деревенской работы, ей это все стало неинтересно. Земля ее не тянула, и потом ей хотелось «выучить сына», а для этого надо было зарабатывать в городе. Она приехала в Москву, которую презирала всю жизнь; привыкнув к Петербургу, она уже не могла его разлюбить. Я помню, как она радовалась, когда я впервые поехала в 1955 году в Ленинград. Она называла мне все улицы, где жила и где в булочную ходила, и где «с колясочкой сидела», и где на Неве в садке «живую рыбу брала». Я привезла ей из Ленинграда кипу открыток с видами улиц, проспектов, набережных. Мы разглядывали их с ней вместе, и она все умилялась, все вспоминала. «А Москва-то прямо деревня, деревня по сравнению с Ленинградом, и никогда не сравняется, как ее ни перестраивай!» - все повторяла она. В двадцатые годы, однако, ей пришлось жить в Москве, сначала в семье Самариных, а потом - доктора Малкина, откуда ее как-то уж переманила моя мама весной 1926 года по причине моего рождения.
В нашем доме она обожала троих людей. Прежде всего - маму, которую, несмотря на ее молодость, очень уважала - маме было 25 лет, а бабусе уже сорок один, когда она пришла к нам. Потом она обожала Н. И. Бухарина, которого любили вообще все, - он жил у нас в Зубалове каждое лето со своей женой и дочерью. И еще бабуся обожала дедушку нашего Сергея Яковлевича. Дух нашего дома - тогда, при маме, - был ей близок и мил. У бабуси была великолепная петербургская школа и выучка - она была предельно деликатна со всеми в доме, гостеприимна, радушна, быстро и толково делала свое дело, не лезла в дела хозяев, уважала их всех равно и никогда не позволяла себе судачить или критиковать вслух дела и жизнь «господского дома». Она никогда не ссорилась ни с кем, поразительно умея всем сделать какое-нибудь добро, и только гувернантка моя, Лидия Георгиевна, сделала попытку выжить бабусю, но поплатилась за это сама. Бабусю даже отец уважал и ценил. Бабуся читала мне вслух мои первые детские книжки. Она же была первым учителем грамоты - и моим, и моих детей - у нее был чудесный талант всему учить весело, легко, играя. Должно быть, что-то она усвоила от хороших гувернанток, с которыми ей приходилось раньше жить бок о бок. Я помню, как она учила меня счету: были слеплены шарики из глины и покрашены и разные цвета. Мы их раскладывали на кучки, соединяли, разъединяли, и таким образом она научила меня четырем действиям арифметики, - еще до появления в нашем доме учительницы Наталии Константиновны. Потом она водила меня на занятия дошкольной музыкальной группы в доме у Ломовых. Должно быть, оттуда она переняла музыкальную игру: мы садились с ней за стол, и она, обладая природным слухом, выстукивала мне пальцами на столе ритм какой-нибудь знакомой песенки, а я должна была угадать - какой. Потом то же делала я - а она угадывала. А сколько она пела мне песен, как чудно и весело она это делала, сколько она знала детских сказок, частушек, всяких деревенских прибауток, народных песен, романсов. Все это лилось и сыпалось из нее, как из рога изобилия, и слушать ее было неслыханное удовольствие. Язык ее был великолепен. Она так красиво, так чисто, правильно и четко говорила по-русски, как теперь редко где услышишь. У нее было какое-то чудное сочетание правильности речи - это была все-таки петербургская речь, а не деревенская, - и разных веселых, остроумных прибауток, которые неведомо откуда она брала, может быть, сама сочиняла. «Да, - говорила она незадолго до смерти, - было у Мокея два лакея, а теперь Мокей - сам лакей.» И сама смеялась.