Дочери Евы
Шрифт:
***
Нашлись и такие, кто утверждал, что следы Рафа отыщутся в Израиле, в пыльном городке Беэр-Шева, в небольшой съемной квартирке, регулярно обстреливаемой самопальными арабскими ракетами.
В небольшой квартирке под крышей, а следовательно, душной, но и продуваемой южными ветрами вперемежку с песком.
Другие упоминали о северных землях Рейна или Гессена – но это уже начало иной истории, вовсе не Рафа, а другого человека, носящего то же имя.
Если учесть, что организм наш на добрую долю состоит из жидкости, а уровень ее мы постоянно восполняем и потребляем в виде крепкого кофе, чая с лимоном, минеральной воды и воды из-под крана, а вода эта бьет из источников и скважин, пробитых там и сям на истерзанном теле земли, то от места нашего пребывания меняется состав крови и, следовательно, мы сами, и то, что вчера называлось Рафом, сегодня окажется чем-нибудь иным.
И
Либо же, напротив, не тоской, а жизнелюбием, которое дается непросто, а в результате многократных поражений и потерь, бесконечных сделок, соглашательств, компромиссов и примирений – с миром, с ближними, дальними, с самим собой, наконец.
Жизнелюбием, которое равносильно смерти. Как итог, жирная черта, перечеркивающая тебя вчерашнего, со всеми твоими взлетами, падениями, иллюзиями и избавлением от них.
Жизнелюбием, сменяющим крушение точно так же, как респектабельный костюм сменяет обтрепанные джинсы хиппи.
Нет, тот, другой, которого видели в благополучном городке Дюссельдорфе или в Висбадене (говорят, там воды, много минеральных вод и прелестных крепкозадых девчонок), тот, с клетчатым саквояжиком, листающий газету над утренним латте, никак не мог быть Рафом, ведь Раф и слова-то такого не знал – латте, а кофе пил трижды горький, перемолотый собственноручно в древней машинке с отбитой рукоятью, жернова которой проворачивались с величайшим трудом, а если не проворачивались, то кофейные зерна разгрызались тут же – белыми, еще не знающими поражений зубами, а тут какой-то латте, одна насмешка, а не кофе, убеленный добропорядочной буржуазной молочной пеной, и рядом – сытая ясноглазая фрау из местных щекочет Рафину шею прозрачным ноготком.
Но и в Висбадене, говорят, полно наших сумасшедших, диссидентствующих по старой привычке, прикуривающих от зажженной конфорки, встречающих новый день припрятанной с вечера заветной, маленькой и, видит бог, кладущих на всю эту хваленую бюргерскую аккуратность и обязательность – все эти мелкие социальные подачки в виде, допустим, двухэтажной студии с премилым балконом, с которого видны все их живописные башенки, готические верхушки и игрушечные кирхи.
***
Нам было по тридцать с хвостиком – Стасу, Штерну, Рафу, Баруху, когда исчез Раф, когда отбыл в новую жизнь огненный Робсон – вместе с тяжелым своим саксом, с чужой женой Элкой и их общим ребенком – Элки, Штерна и его, Робсона, когда подался в ортодоксальное православие пижон и гусар Хаш, джазмен, знаменитый своей октавой, то есть расстоянием от мизинца до большого пальца, – той самой октавой, которая одинаково вольготно охватывает ряд тускло-желтых клавиш – и окружность женского живота – вдоль и поперек. Когда плотная смуглая кисть возносилась над клавиатурой и застывала на добрые полминуты, готовая пролиться ностальгическим «Ов сирун, сирун», вряд ли находился тот, кто сдерживал чистейшую, горчайшую, светлейшую слезу или протяжный вздох, сродни детскому всхлипу, предтече безудержного рыдания.
Город был еще тем самым, со старых черно-белых снимков и любительских записей – стихийным, развеселым и отчаянным местом, по которому не только прогуливался любознательный турист, но в котором жили, ютились, женились, разводились, сходились опять, рожали общих детей, из которого улетали, уезжали навсегда, а как же иначе, и в который непременно возвращались.
Другими, усвоившими уроки жизнелюбия, без которого, говорят, до старости не дожить.
Говорят, где-то обитает и Рафина дочь – Рафы и Росы, конечно же, юная дива в гольфах, да что там, полосатых чулках, натянутых на высокие юные бедра, – все та же синева в подглазьях и этот влажный, безгрешный и порочный блеск…
Будто сошедшая с Рафиных полотен, увиденная в жарком сне девочка – привет из далекого будущего, в котором нам, страшно сказать, сколько лет, нет, лучше остановимся на тридцати трех – говорят, это замечательный возраст, в котором возможно все.
Рэгтайм
всем, кто любит джаз…
…И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, – конечно же, на лучшей из своих скрипок, невзрачной, покрытой потускневшим лаком, миниатюрной, не слишком плоской и не чрезмерно выпуклой, исторгающей глубокий и плотный звук, похожей на маленькую Элку Горовиц, ту самую, которая несётся скорым поездом в южном направлении, покачивается на верхней полке, некрасиво приоткрыв рот и обхватив плечи своего мужчины, – это Робсон, Поль, Пауль, Пабло, Пашка, рыжая сволочь, наглая рыжая дрянь, любимая талантливая дрянь, – вот этого Штерн ему никогда не простит, – обнявшись, они просидят до утра в кольцах едкого дыма, в просторной кухне на втором этаже добротного сталинского дома, – худой взъерошенный Штерн в облезлых тапках и растянутой трикотажной майке невнятного цвета, – какой же ты гад, Поль, гад, – в сизом дыму и дымке рассветной, лиловой и розовой, они просидят до утра, захлёбываясь плиточным грузинским чаем, слезами, внезапными приступами смеха, похожими на лопающиеся пузыри, – посреди рюмок, стаканов, окурков, вдавленных в блюдца, – короткая, – скажет Робсон, сжимая веснушчатыми пальцами спичку, а сонная, ничегонепонимающая Элка выйдет из комнаты, в зевке раздирая великолепную цыганскую пасть, луженую свою глотку, – хорош галдеть, мальчики, я вас люблю, – протянет она простуженным басом и обнимет первым грустного Штерна, а потом – торжествующего Робсона, – короткая, – ухмыльнётся тот и по-хозяйски возложит длань на смуглое плечо, выступающую ключицу, усыпанную коричневыми родинками и веснушками, а потом легко подхватит своими лапищами, сгребёт и унесётся на пятый этаж, в свою берлогу, – любить до полного изнеможения, – вот такую, сонную, не вполне трезвую, пропахшую Штерном, его рубашками, его узким желтоватым телом, его безыскусной упрямой любовью.
Немного робея, Элка взойдёт на ложе Робсона, в его никогда не заправляемую постель, возляжет на ветхие простыни, но это случится потом, а пока она будет любить Штерна, как любят первого, – просто за саму любовь, – все эти мальчишеские поцелуи, вжимая колючую голову в живот, его глупую голову, непонимающую ничего в настоящей взрослой любви, – которая случается, – слышишь, Штерн? – она просто обваливается на тебя, – ураган, вихрь, и тогда всё, что мешает ей осуществиться, состояться, быть, – отходит, опадает, как прошлогодние листья, как жухлая трава, – все эти наши смешные словечки, и это сумашествие, бегство по крышам на ноябрьские, милицейский свисток, ветер с дождём, а потом, – помнишь, что было потом, Штерн? – как мы согревались плодово-ягодным в высотке на Ленина и заговорщицки подмигивали друг другу, – тоже мне диссиденты, – а потом ты свернул флаг и попросил, – спрячь, Элка, – и я унесла флаг к себе и пристроила в платяном шкафу, и он чудесно ужился там вместе с моими лифчиками и драными джинсами, – а что было потом, Штерн, – Элка смеётся, уронив бедовую голову на скрещенные локти, и Штерн несмело водит ладонью, – туда-сюда, туда-сюда, вдоль выступающих позвонков, сдвигая тонкую ткань, – бледный, взмокший, с искривленной дужкой очков, он водит смычком, поджав нижнюю губу, – выводит соль, а потом – ля, – ещё, мычит Элка и вливает второй стакан, её уже мутит, и кислая волна покатывает к гортани, – ещё, мычит она, – ей всегда мало, всегда, – она рычит и выпивает залпом, и рушится, обваливается, вместе с потолком, кроватью, люстрой, и тогда уже Штерн, смелея, втискивает узкую ладонь изощрённейшим способом, и там уже выжимает, выкручивает, вытряхивает хриплое соло из Элкиной гортани. Давай, Штерн, давай, миленький, – воет она, впиваясь ногтями в его бледный живот с голубеющей ямкой пупка, и мучит, и рвёт, наяривает свой знаменитый бэк-вокал…
И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, – переступая клетчатую ковбойку, маленький чёрный лифчик, хлопчатобумажную майку, – где мои трусы, Штерн, где трусы, – что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, – он нашаривает лохматые тапки и бредёт спотыкаясь в ванную комнату, и там гремит чем-то, тазами, миской, – шумит газовая колонка, – вначале кипяток, а потом – опять холодная, – он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины.
Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, со своим никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, – в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, – женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и рёвом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвёртым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в палёной джинсе, заросшие по самые глаза, – это потом будут имена, – Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, – бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а ещё столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлёпках и небрежно наброшенной рубахе, незастёгнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, – возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга, – рыжеволосый, горбоносый Робсон, – будто маленькая чёрная птица, впорхнёт Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс.