Догоняя Птицу
Шрифт:
Но проходит еще немного, и цикл возобновляется - плетеная корзинка неожиданно выпадает из моих рук, на лету превращаясь в хирургический бикс из нержавеющей стали, и катится под откос, подскакивая на камнях и оглушительно грохоча: раздается телефонный звонок, вспыхивает свет, тревожно ударяет дверца лифта. Топают ноги, слышатся ругань и стоны. Все наполняется тошнотворно-бодрыми казенными звуками. Скрипит дверями проснувшаяся хирургическая бригада - новая, отдохнувшая. И опять все временно превращаются в сестер и братьев. Снова намываются - действие, противоположное глаголу "размываться". Я тоже надеваю халат и маску и привязываю ремешками к столу еще одного страдающего, истекающего кровью, изуродованного, раздавленного, растерзанного.
Мне редко бывает жалко. Невозможно жалеть все время - ведь это всего лишь работа. Боль притупляется, если длится слишком долго. Было жалко однажды - до слез, как побитую собаку, старую женщину - голая, растерянная, с растрепанными седыми волосами, она пыталась сесть, но ей не разрешали. У нее был с собой из дома серебряный крест на цепочке - прихватила в последний момент, и, лежа в предоперационной, где ее готовили к срочной операции, никак не могла его надеть. Я застегнула цепочку и пообещала, что все будет хорошо, что такие симптомы - ничего страшного. Но у нее оказался запущенный рак, она потеряла много крови и умерла в реанимации этажом ниже, двумя днями позже.
Происходили и другие ужасы - административно-бытовые, из тех, что встречаются не только в больницах. Так, мне было семнадцать, я работала официально, но ночных надбавок мне не платили, потому что по кзоту они предусматривались с восемнадцати. Получалось, отскребая от заката до рассвета гной и мозги от кафеля, официально я числилась дневной палатной нянечкой с минимальной зарплатой.
Обидно, что и говорить.
Но не смертельно.
Смертельным было другое. Сестры меня своей не считали. О, какие страшные, бьющие навылет слова! К счастью, это были не те сестры, которые отравили Белоснежку и истязали Золушку. Не родные, и даже не сводные, а обычные, медицинские. Лоно семьи, иначе говоря, не пострадало. Они не признавали за своего, то есть издевались и травили не только меня, но и других - как новеньких, так и стареньких. В компании веселее, но я, к сожалению, об этом узнала не сразу. Узнай раньше - жилось бы легче. Это была своего рода локальная дедовщина, которая буйным цветом процветает в здоровых трудовых коллективах. Но тем, другим было больше семнадцати, и они в перерывах между операциями не замазывали тональным кремом юношеские прыщи перед зеркалом в предоперационной.
Одна из сестер меня ненавидела. Однажды я глуповато поинтересовалась, глядя на ее выпирающий живот: "Оксан, тебя поздравить можно?" Это был урок на всю жизнь: никогда, даже если видишь наверняка, нельзя задавать женщине такие вопросы, только если она уже объявила сама. Поздравить Оксану можно было лишь со стремительным разрастанием жира.
Пустяк, разумеется, но в тот день я нажила себе настоящего врага. Как-то раз утром в раздевалке Оксана вытащила из моей сумки тертые джинсы с бахромой и любимый вязаный свитер. Брезгливо взяв джинсы за край штанины, она с деревянным лицом торжественно встала в центре раздевалки, демонстрируя публике добычу: мол, выбросить или оставить? Я вошла как раз вовремя - успела застать конец действа и фрагмент Оксаниной рожи с остаточными следами площадного ликования, как у деревенского плясуна на картинах Брейгеля.
Сестрам во мне не давало покоя буквально все. Оно и понятно: молчаливая, замкнутая и выглядит не как все. Что в голове - неизвестно. Про остальных-то все ясно. Например, та Оксана, которая предъявила трудящимся оперблока мои джинсы, коллекционировала фирменную косметику. Тогда продавалось мало заграничного. Свою косметику Оксана доставала у фарцовщиков, перекупала, выменивала. Иногда притаскивала на работу и хвасталась. Когда после дежурства красилась, то выкладывала зараз на физиономию чуть ли не треть своей коллекции.
Другая никак не могла забеременеть - это тоже всем было понятно. Ее жалели. Так у нас принято: жалеть всем миром, как и травить. Зато уж если кого пожалеют - больше не тронут. Дай я им хотя бы малый шанс - мигом бы признали, обогрели и жалели бы наперебой.
Однажды решили проверить, сплю с мужчинами я или нет. Позже я узнала, что проверяли не меня одну, а всех новеньких, да и стареньких тоже.
Это делалось так. Один медбрат из гипсового кабинета принялся за мной ухаживать. Помогал относить тяжелые тюки с окровавленным послеоперационным бельем. Угощал пирожками. Провожал до трамвайной остановки. Мне это все было в диковинку и, хотя он мне казался довольно противным, толстым, коротконогим, к тому же скверно пах и был женат, я с интересом за ним наблюдала, не ведая, что все это - ловушка. Потом по сценарию он должен был меня соблазнить и объявить всему оперблоку. Но не получилось, я не далась. Отбивалась от него ночью в раздевалке, а он пытался стащить с меня зеленую хирургическую робу и все бормотал: "Ну давай, ну почему же".
Дело замяли - сорвалась рыба.
В другой раз решили проверить: а что если наркоманка? Подруга той самой Оксаны, которая рылась в моих вещах, как-то в праздник - было Восьмое марта - вдруг громко заявила: "Ну что, девоньки, а не пойти ли нам понюхать закиси азота?" Азот - это веселящий газ, с помощью которого во время операций усыпляли больных. Скорее всего, его и сейчас применяют в хирургии. "А че, давай, выпить-то нельзя", - подыграл ей кто-то из сестер. "Ну а ты? Пойдешь с нами?" Все молча уставились на меня. "А вдруг обидятся, если откажусь?" - мелькнуло в голове. "Ну раз вы - то и я тоже", - ответила я.
На следующее утро всему коллективу было торжественно объявлено, что точно: наркоманка.
...Утром сдают оперблок. Пересчитывают инструменты. Если одного не хватает, на мою долю выпадает занятие, достойное неприкасаемого: я лезу в мусоропровод и синими от холода пальцами перебираю груду окровавленных, осклизлых и замерзших больничных отходов, пока по одной лишь мне известной примете не нахожу отходы именно нашего оперблока, той самой ночной операции. Пока запутавшийся в бинтах и тампонах зажим или скальпель не блеснет стальным боком, приветствуя зимнее утро.
И запах рассвета в мусоропроводе - вкрадчивый, острый, напоминающий последний слой дешевых отдающих спиртом духов.
И уже перед уходом, в розоватом свете зари, под мерзлое карканье озябших утренних ворон - такой зимний, такой родной московский звук - когда я, прихлебывая чай, наскоро причесываюсь перед зеркалом и меняю зеленые штаны и робу на джинсы и свитер, остается последнее - отнести в лабораторию суточный улов: два вырезанных аппендикса, кусочек желудка с прободной язвой, ломтик кожи с дыркой от проникающего ножевого ранения, серовато-перламутровую опухоль - такую с виду симпатичную и невинную.
Аппендиксы похожи на дождевых червяков. Один точь-в-точь копия другого, а незначительные различия - длина, цвет, степень воспаленности - совершенно не зависят ни от возраста, ни от пола бывшего владельца, и это неизменно меня озадачивает. Аппендиксам я редко уделяю внимание, зато опухоль внимательно изучаю, поднеся баночку к окошку и рассматривая ее содержимое сквозь формалин в розовом свете зимней зари. Иногда, если ночью делали ампутацию, несу в морг увесистый продолговатый сверток - завернутую в простынь ногу или руку. Странное ощущение - чувствовать эту особенную, ни с чем не сравнимую тяжесть: вот, оказывается, сколько весит отдельно взятая нога взрослого здорового мужчины.