Доказательства (Повести)
Шрифт:
Не отрываясь, смотрит Робеспьер на этот лист. Неуверенным, почти робким движением берет его в руки. С одного взгляда узнает он этот слишком хорошо ему известный, тонкий, сильно наискось летящий почерк. И вот, придвинув свечу, Максимилиан Робеспьер читает слова, которые восемнадцать столетий тому назад Марк Юний Брут написал Марку Туллию Цицерону: «Nimium timemus mortem et exhilium et paupertatem» — написано на смятом белом листе. — «Мы слишком уж боимся бедности, изгнания и смерти».
С первыми лучами солнца десятки тысяч людей двинулись к тюрьме Консьержери. Похоже было, что в эту ночь Париж не ложился спать и с трудом дождался рассвета. Трудно сказать, каким образом стало известно всем этим людям о приговоре, вынесенном присяжными лишь в пять часов утра. Однако об этом знали все. Пять тысяч постановлений Трибунала, заблаговременно отпечатанные предусмотрительным типографом Никола, разошлись, были разобраны, расхватаны в течение нескольких минут. Расклейщики не успевали даже намазать их клеем — желтоватые листки с крупно отпечатанным
Это и в самом деле было внушительное зрелище — тысячи людей, нарядившихся, как на праздник: мужчины и женщины, старые и молодые, идущие поодиночке и семьями, целыми домами, кварталами. Печатники из секции Французского театра, торговцы из секции Четырех наций, священники из секции Люксембурга, садоводы из секции Инвалидов шли рядом с бывшими аристократами из секции Гренельского фонтана и слесарями из секции Рюль. Отдельно, из гордости не смешиваясь ни с кем, шла беднота из северо-западных предместий. А проститутки, представлявшие секцию Пале- Рояль и называвшие себя торговым классом, шествовали бок о бок с дюжими мясниками из секции Арси. Бесконечным потоком двигались стекольщики и плотники, писатели и лавочники, стеклодувы и золотых дел мастера, скорняки и белошвейки. Шли люди самых отдаленных окраин, самых противоположных политических убеждений, самых различных имущественных цензов — шли рядом друг с другом, толкались, шумели, ругались, смеялись, говорили, спорили, жевали, взвизгивали, всхлипывали, пели. Спешили, убыстряли шаг, чтобы не опоздать, чтобы увидеть, как повезут на казнь девятнадцать человек, этим утром приговоренных к смерти. Чтобы увидеть, как повезут в огромных, хорошо всем известных повозках людей, еще несколько дней назад составлявших гордость нации. И похоже, что именно это желание увидеть своими собственными глазами, как люди, еще недавно вознесенные на недосягаемую для большинства смертных высоту, на глазах тысяч будут низвергнуты с этой высоты во прах, в ничто, именно это желание и объединяло таких непохожих во всем остальном людей в едином порыве, заставившем их, пренебрегая ежедневными привычками, подняться в такую рань и тащиться через весь город к дворцу Правосудия.
Когда же они подходили, приближались к дворцу Правосудия, к Консьержери, оказалось, что они, поднявшиеся в шесть часов, поднялись слишком поздно или слишком медленно. Не только сам двор, который примыкал к воротам тюрьмы, но и все прилегающее пространство было уже битком забито пришедшими еще раньше и занявшими самые лучшие места. И опоздавшим оставалось только одно — занять то место, которое было еще свободным. И народ занимал свободные места, выстраивался плотными рядами, по всему пути следования: сначала была забита улица Монни, затем улица Оноре, и так на всем протяжении от Нового моста, где самые предприимчивые забрались на постамент низвергнутой конной статуи короля Генриха Четвертого, и до площади Революции, где стояла уже освобожденная от чехлов гильотина. Люди устраивались поудобней, располагались надолго. Вынимали бутерброды и бутылки, громко переговаривались возбужденными голосами, искали и находили знакомых, друзей, родных. То здесь, то там вспыхивали и гасли слова и мелодии песен. Шныряли расхожие торговцы, предлагая свой немудреный товар: оранжад, конфеты, пирожки. Торговля шла отлично: такой день, как этот, стоил месяца в любое другое время. Подкрепившись и устроившись, люди начинали говорить, конечно же, об участниках сегодняшнего представления. Чаще других слышны были и назывались имена Дантона, Демулена, Эро де Сешеля, Филипо… Самые противоречивые сведения, самые фантастические подробности и предположения обсуждались с интересом, с азартом, страстью. Заключались пари: спорящие пытались угадать, кто поедет в первой повозке, кто во второй, кто в третьей или кого казнят первым, а кого последним. Кое-где даже на почве расхождения во взглядах возникали драки, которые, впрочем, тут же пресекались национальными гвардейцами. Утро было прекрасным, чуть свежим, но теплым и безветренным, и оттого все происходящее и впрямь походило на радостный народный праздник, на торжество.
В самых первых рядах, прямо у входа в тюремный двор, сидели женщины неопределенных лет с бесконечным вязанием в руках. Это были трикотессы, вязальщицы, или, как их еще называли, «фурии Робеспьера». Бесконечно, фанатически преданные своему кумиру, они раньше всех пришли к тюрьме, чтобы увидеть гибель врагов Робеспьера. От них- то и расходились по необъятной толпе все сведения, ибо не было такого, чего бы они не знали. Казалось, они обладают сверхъестественной способностью, позволяющей им видеть даже сквозь стены. От них стало известно, что приговоренные находятся в камерах второго этажа, что приговор им еще не объявлен и что это произойдет ровно в десять часов в помещении арестантской. Что специально для этого случая прибыли и находятся внутри такие видные деятели Республики, как члены Комитета общественной безопасности Бадье и Амар, а кроме того председатель Трибунала Герман, мэр Парижа Флерио-Леско и другие; что государственный обвинитель Фукье-Тенвиль уже оправился от приступа лихорадки, поразившей его так внезапно, и что каждого приговоренного до самого помоста будут сопровождать два национальных гвардейца.
В девять часов раздались громкие крики — это одна за другой, с трудом пробиваясь сквозь густую толпу, въехали три огромные повозки. Несмотря на страшную тесноту, вокруг них сразу стало пусто, и они стояли во дворе, у решетки. напоминая странных и страшных животных. Раздвигая галдящих женщин широкими плечами, мрачный Шарль-Анри Сансон, одетый в парадную форму, прошел и скрылся за резной оградой. С этой минуты сам собой шум стал стихать. Он становился все тише и тише… и вот уже на огромном пространстве от тюрьмы Консьержери до площади Революции наступает тишина.
Эту ночь каждый из них провел в отдельной камере. Это были самые лучшие камеры во всей тюрьме Консьержери, и у них был только один недостаток — в них помещались приговоренные к смерти. Но в данном случае приговор им объявлен не был, и все они, насильственно изъятые из процесса, ничего не знали, да и не могли ничего знать о том, как он развивался далее. Поэтому они могли считать себя людьми, чья судьба, чье будущее еще вовсе не решено окончательно. После многих часов заседаний и допросов они упали, они рухнули на сухие, почти мягкие тюфяки и уснули, словно умерли, истощив запасы физических и моральных сил. Их никто не тревожил и не будил, и те несколько часов, что удалось им проспать, вновь вернули им силы, а вместе с силами вернулись и надежды.
Ранее других проснулся Камилл Демулен. Его разбудил яркий луч, проникший в камеру через узкое прямоугольное отверстие в стене, заменявшее окно. Он просыпается с улыбкой — и чистый поток света только укрепляет в нем радостное предчувствие доброго окончания всех его злоключений. Он совершенно уверен, что отныне, с этого часа все дурное уже позади. Он вспоминает события, происшедшие в последние несколько дней, — нелепые, страшные события. И все же они кончились, кончились благополучно. Сама природа подтверждает его догадки: в такое светлое, удивительно ясное весеннее утро ему радостно думать о том, что мрачный сон прошел. Себе он признается — с самого начала несчастий он верил в свою звезду. Он не знал, откуда и каким образом придет к нему спасение, но в том, что оно придет, даже пусть в самую последнюю минуту, он не сомневался. И он, оказывается, был прав. Процесс окончен, а они живы и здоровы.
Это могло означать только одно — судьи ничего не смогли добиться. Да и присяжные, среди которых были его и Дантона лучшие друзья, такие, как Топино-Лебрен и Субербиель, не могли вынести никакого иного приговора, кроме оправдательного. Но главное, что повлияло на присяжных — и эта мысль приходит Демулену в голову внезапно, как озарение, — это, конечно, вмешательство Робеспьера.
Да, именно в этом была главная причина столь неожиданного, но от этого только еще более торжественного и радостного конца — заступничество Робеспьера. Безусловно, Максимилиан был совершенно не в курсе дела. Не исключено даже, что он и совсем не знал о возмутительном фарсе, который разыгрался в Трибунале, а едва узнав, тут же, хотя и с опозданием, принял самые решительные меры. Ну конечно, так оно все и произошло. Не мог же Робеспьер даже на одно мгновение поверить в то, что он, Демулен, или Дантон контрреволюционеры. Конечно, он не сомневался в их честности и невиновности, как не сомневался и в той любви, в том искреннем уважении, которые питал и сейчас питает к нему Демулен. Не мог он, не изменив самому себе, забыть всего того, что связывало их обоих с детских лет. Ведь еще в коллеже Людовика Святого, где они вместе проучились несколько лет, Робеспьер более всего дорожил и гордился прозвищем Справедливый. И теперь, в этот теплый солнечный день, он и его товарищи находятся в преддверии свободы.
И Камилл Демулен чувствует, как поет в нем от радости каждая клеточка тела, живого, здорового тела с густой, горячей кровью. Он закрывает глаза и предается сладостным мечтам о возвращении на свободу. Он признает, что был кое в чем не прав. Он погорячился. Не должен был он нападать на Робеспьера, это ему ясно. Он испытывает теперь угрызения совести. Вместо того чтобы помочь другу, он мешал ему. Что ж, он не из тех, кому преподанные уроки не идут на пользу. Для него эти несколько дней в середине жерминаля не прошли впустую. За эти несколько дней он повзрослел, он проникся всей важностью и сложностью задач, которые надо будет решить им обоим — ему и его великому другу Максимилиану Робеспьеру. Теперь уже никогда из пустого ребячества, из желания блеснуть не станет он задевать щепетильного Максимилиана. Его перо снова станет одним из самых грозных орудий революции, и снова их имена — Демулен и Робеспьер — будут упоминаться вместе, как некогда, внося в ряды врагов Республики трепет и страх.
А Люсиль — Люсиль по-прежнему будет его путеводной звездой…
Тюремщик Латур, стоя у глазка в массивной двери, не без сострадания глядит на худого черноволосого человека, шепчущего что-то с радостной улыбкой на угловатом желтом лице. Тюремщику Латуру дано указание — без особого шума, поодиночке препроводить осужденных вниз, в арестантскую комнату, где представители народа зачитают им приговор. И все же, несмотря на строгий приказ, тюремщик Латур медлит еще некоторое время. Он медлит, потому что он добрый человек, и еще потому, что он понимает — теми секундами, что он простоит у глазка камеры, он продлевает осужденному жизнь. Когда б то было в его власти, он подождал бы много больше, но это не в его власти. Он маленький человек, он лишь выполняет распоряжения других. Поэтому он открывает дверь в камеру, знаком подзывает Демулена, объясняет: ему надо спуститься вниз. Больше он ничего сказать не может.