Доктор Вера
Шрифт:
— Ма, мы к нему больше не пойдем? Ма...— настойчиво скулила Сталька, дергая меня за руку.
Мы все трое почти бежали из вашего дома, где тепло и светло, где уютно пахло геранью, хлебом и еще чем-то вкусным, в вонючие наши подвалы, в наш настоящий дом.
Остаток дня и вечер были очень тяжелыми. Четверым было худо. Мы снова оперировали Василька. Увы, перитонит! До глубокой ночи я просидела у его койки. Малый весь пылает. Откачали много гноя, сделали что могли. А что мы тут можем? Все наши сульфамиды кончились.
Нет простого стрептоцида. Я даже рискнула попросить у Толстолобика. Обещал. Но немцы уже пропустили одно число. Их нет... А Василек — молодчина —
Ох, хоть бы заснуть поскорее!
13
Васильку, кажется, лучше. Это общее наше с Иваном Аристарховичем заключение. Температура спала. Но он очень слаб. Пульс еле прощупывается. Он ничего не ест. Были немцы. Толстолобик осмотрел Василька и подтвердил наш диагноз. Потихоньку от Прусака сунул мне несколько коробочек какого-то сульфамидного препарата, название которого мне неизвестно. Говорит — хороший. И еще я заметила — Толстолобик нервничал. Должно быть, у них под Москвой все-таки неважно. Уходя, он довольно свирепо потребовал, чтобы мы привели в порядок, как он выражается, «скорбные листы». Потом, когда Прусак поотстал, вполголоса выпалил целую, должно быть заранее заготовленную им, фразу по-русски:
— Это есть важно, доктор Вера. Как будет... О, ферляйхт зо? Порядок... — И повторил:
— Порядок, большой сейчас порядок.
Уже по тому, что он не воспользовался переводчиком и решил, по-видимому, сделать это предупреждение непосредственно, я поняла, что это почему-то действительно для нас важно, что-то нам угрожает. Поняла и встревожилась...
Ну, а регистрация в комендатуре и получение видов на жительство, этих самых «аусвайсов»? Еще вчера, вернувшись в госпиталь от Петра Павловича, мы увидели всех трех наших сестер в роскошных «старорежимных» косынках. Стояли окруженные всеми, кто мог ходить. Целая толпа.
— А они, бог с ними, как в газете на картинках,— Горошком сыпала тетя Феня.— Картузы домиком, сапоги Ведерком, и все на одно лицо. Здоровенные мужики на машинках тюкают. А драться — нет, греха на душу не положу, не совру, не дерутся. И слова похабного от них не слыхала. Один даже мне на скамью показал: дескать, садись, тетка, чего стоишь? Обходительный.
— Ладно, раскудахталась — «обходительный»,— оборвала ее Мария Григорьевна.— На скамью ей показал... А они наших людей во дворе горкома под вой моторов каждую ночь в расход списывают. Это тоже обходительные? Скольких похватали... Что не рассказываешь?
— А то мы не видели, про то слышали... А город — матерь божия! Весь, будто кладбище, занесен, и возле тропок на главной улице кучи человечьего. Кучи, все кучи... Это удивляться можно, откуда при немцах столько говна. Едят мало, а кругом кучи,— частит тетя Феня, быстро перестроив повествование.— И откуда только берется?
Город действительно тонул в обильных снегах, и действительно возле, узеньких тропок, протоптанных вдоль улиц, перед слепыми домами, где еще теплилась жизнь, много мерзлого кала. Стены желтели от мочи. На Советской я обгоняла людей, несших воду в ведрах, кастрюльках прямо с Волги. Прохожих почти не было. Только по проезжей части с ревом, покачиваясь, двигались одна за другой пестро раскрашенные машины, да, гремя подкованными каблуками по мерзлой земле, шагали патрули.
Семен! Я уже говорила тебе, что в ночь исхода наш Верхневолжск напоминал смертельно раненного, у которого кровь хлестала из артерий. Ну, а сегодня он походил на покойника,— нет, даже не на покойника, а на полураспотрошенный труп в анатомичке. И люди бродили по нему, как последние осенние мухи.
День был морозный, хрусткий, звонкий, и это как бы подчеркивало трупный распад.
Тут и там видела я небольшие, уже обветренные объявления. Было слишком холодно, чтобы их разглядывать. Но я споткнулась возле трамвайного столба и чуть носом не ткнулась в такое объявление. Невольно прочла. И лучше бы уж не читала.
«В ночь на 20 октября злонамеренным лицом был тяжело ранен при исполнении обязанностей офицер вермахта. Так как это уже не первый случай, по моему приказу было расстреляно 25 (двадцать пять) мужчин. Во избежание повторений этого требую еще раз сообщить германской администрации о всех подозрительных лицах и случаях...»
И все та же подпись: «Отто Кирхнер, штадткомендант, штурмбанфюрер СС». А ведь я иду туда, в комендатуру. И не могу не идти. Обязана идти...
Странно: на всем пути от Больничного городка до Восьмиугольной площади, где в помещении центральной сберкассы сейчас их штадткомендатура, я не встретила ни одного знакомого. А может быть, встретила и не узнала. Большинство жителей ходит сейчас, как выразилась Сталька, «неумыткой». Лица у всех коричневые. На них, будто у негров, выделяются зубы и белки глаз. Это я разглядела в приемной, помещавшейся в зале, где я когда-то каждый месяц сдавала членские комсомольские взносы.
Регистрация шла в несколько очередей, по группам букв алфавита и, надо отдать немцам справедливость, организована была неплохо. Я быстро нашла очередь и стала понемногу продвигаться к своему оконцу. Не привыкли мы к таким молчаливым очередям. Все как бы стеснялись друг друга. Никто не разговаривал... Нет, не все, конечно, были на одно лицо, как это мне показалось сначала. Вон дебелая девка, изуродовавшая избытком помады и краски свое простое и даже миловидное лицо. Вон какой-то попишка комсомольского возраста с жиденькой, мочальной бородкой... Что это? Кажется, инженер Блитштейн с «Большевички». Я его когда-то оперировала. Откуда он взялся? Может быть, это все-таки не он? Лицо скрыто за поднятым воротником... Нет, он. Как же ты, голубчик, остался? И зачем пришел сюда на регистрацию? Ведь эти черномундирные немцы просто охотятся на евреев...
Все томятся, опустив головы. Тишина прерывается лишь покашливанием, сморканием да громким стуком пишущих машинок за перегородкой. И ведь действительно тетя Феня права — странно видеть мужчин-военных за этим женским у нас делом... Вдруг покашливание и сморкание как-то разом стихли. Что-то произошло. Оглянулась и вижу в дверях — кого бы ты думал, Семен? Киру Владимировну Ланскую. Ту самую актрису, которую оплакали ее друзья. Живая, здоровая, она, близоруко щурясь, смотрит на всех этих голодных, потерявших свой облик людей в жеваных одеждах и царственно улыбается. Она нисколько не изменилась. На ней серая каракулевая дошка, пуховой белый платок, прикрывая пышные русые волосы, свободно спадает на плечи. На руке, которой она придерживает платок у горла, лайковая перчатка. Ланская обводит взором прищуренных Глаз таблички у столов регистрации. Кто-то озябший, закутанный в плед вышел из очереди и поясняет: