Докучливый собеседник
Шрифт:
9
Рябчиков прислушивался к тиканью ручных часов и смотрел на стрелки. Часы шли. Стрелки двигались. Когда они останавливались, он их заводил. Он заводил и будильник. И все равно он просыпался раньше того часа, когда будильник начинал звенеть. Он боялся проспать утро, первые солнечные лучи, почти речного цвета синь, окрашивавшую стекла по утрам.
Рябчиков просыпался ночью и прислушивался к ровному, спокойному дыханию спящей жены. Он боялся ее разбудить и ждал рассвета. Постепенно в комнате становилось светло, и теперь он мог видеть лицо своей
А широкое окно уже начинало синеть. Просыпался большой город. Улица вся сотрясалась от бега трехтонок и автобусов.
Солнечный свет уже густо падал на большую географическую карту, висевшую на стене. Глядя на карту, Рябчиков думал о том, что он еще ни разу не бывал на Кавказе. Он не бывал и в Средней Азии. Он глядел на карту, как в детстве, словно перед ним была не раскрашенная бумага, а таинственные страны, вдруг расцветшие на стене. От карты пахло садами, травой, солнцем. Воздух в комнате был синь. Своей синью он окутывал предметы. У каждой вещи было свое яркое бытие, наполненное тишиной и осязаемой предметностью. На столе стоял фарфоровый чайник. Фарфор поблескивал округло и туго. Чайник был прекрасен в своем предметном замкнутом существовании. Он был как бы вписан в утреннюю синь комнаты рукой великого мастера. На подоконнике в глиняном горшке рос цветок. Синее. Розовое. И желтое.
Цвета играли на подоконнике. Но еще чудеснее их игры был коричневый горшок. Он был, как и фарфоровый чайник, замкнут в своем вещественном бытии. К нему хотелось притронуться.
Рябчикову доставляло удовольствие притрагиваться к предметам. Ведь в больнице у вещей не было предметного, наполненного радостью бытия. Вода там была бесцветной и безвкусной. Пресной казалась еда. Вещи не имели объема. Они растворялись в неподвижном воздухе. Ощущение пресности погружало в сонное забытье. Мира не было.
А здесь в каждой вещи был мир. Здесь вещи как бы настаивали на своей предметности.
Жена проснулась. И встала. В зеркале отразилась ее округлая голая рука и белая шея. Рука поднялась, изогнулась и потянулась к платью.
– Клава! – сказал Рябчиков.
Само сочетание слогов доставляло ему невыразимое удовольствие. Он говорил «Клава», и магическое слово открывало ее всю. Она была тут. Возле него. Ее округлые руки, смеющиеся серые глаза и большой влажный, улыбающийся ему рот.
Рябчиков надел пижаму п пошел умываться. Из крана побежала ему на ладони студеная вода. Мыло мылилось, пенясь. Влажные ладони, студеные и легкие, освежали лицо и шею.
Клава подошла к плите и включила газ. Метнулось вверх синее пламя. Она поставила на конфорку кофейник.
Пока кипятился кофе и жарилась картошка, Рябчиков подошел к книжной полке и взял книгу Реми Шовена «Жизнь и нравы насекомых».
Он раскрыл книгу и прочел про себя: «Слух насекомых коренным образом отличается от нашего. Многие из них почти совсем глухие, но зато обладают чуть ли не фантастической восприимчивостью к колебаниям… Тонкость их восприятия кажется почти безграничной…»
– Митя, –
Она подняла кофейник и наклонила. В чашку полилась густая коричневая аппетитная жидкость. Пахло кофе, сливочным маслом и свежей булкой.
Рябчиков помешал ложечкой сахар в чашке. На стене прыгал желтый зайчик. В полураскрытую дверь лилась синь и воздушная глубина из соседней комнаты. Мир был звонок, как удар колокола. От его тугого звона дрожали стекла в окне и даже занавеска.
– Слышишь, Клава, – сказал Рябчиков тихо и медленно, – существует такое насекомое – я забыл его трудное латинское название, – которое ощущает колебания, не превышающие половины диаметра атома.
– Что ты говоришь, Митя? Вот бы нам с тобой так.
Он улыбнулся.
– Эго, Клава, нам ни к чему. Ты слышишь, как вибрирует стекло, как дрожит улица?
– Нет, не слышу, Митя. Я привыкла.
– А я, видно, еще не привык. Каждый звук мне доставляет радость… – сказал он. И потом добавил: – Привыкаю.
И он подумал: разве можно привыкнуть и уже больше не замечать, как прыгает зайчик на стене, как сверкающе бел и кругл фарфоровый чайник, как капает вода из крана в раковину на кухне, как кошка серой лапой моет мордочку, как в дали убегающей улицы возникают дома, и этажи, и окна с глубиной чужих квартир, где идет своя жизнь, также наполненная тугим звоном мира?
– Да, Митя, – сказала Клава, поднимаясь из-за стола. – Мы хотели с тобой пойти купить подарок для профессора Тамарцева. Ты не забыл?
И Рябчиков рассмеялся: Тамарцев подарил ему мир, какой же вещью можно отплатить за такой подарок?
10
Арапов видел горы с белыми снежными пиками. Горы были возле самых его глаз. И за ними еще горы. И ему казалось, что он дотянется до них рукой – так близко были их студеные вершины и вещи кедров на склонах.
Возле ног гремела речка. В зеленой воде были видны коричневые круглые камни. И вода, падая с утеса, гремела и грохотала, и от ее звука в ушах становилось пусто, словно в этом грохоте и звоне тонул и исчезал мир.
– Николай! – спрашивал отец. – У тебя не кружится голова?
А голова кружилась, и ему казалось, что он летит вниз с утеса вместе с грохочущей, гремящей, звенящей водой.
Потом они подымались вместе с отцом на крутую гору, подымались весь день и все равно не могли подняться, и внизу под ногами все было как в дымке. И вдруг все закрыло большой тучей. Из дымки показалась морда оленьей важенки и большие, как блюдца, влажные оленьи глаза.
За горой было озеро. И когда они подошли к озеру, он не узнал отца: отец постарел на тридцать лет.
Падал дождь. И на озере вскипали пузыри. И где-то ржала лошадь. Потом из леса донеслась музыка. И озеро начало раскачиваться. Дождь лил. И каждая капля звенела.
– Николай! – откуда-то донесся голос отца.
И вдруг все исчезло. Перед ним стояла Жермена.
– Повтори, что ты сказал.
– Ничего.
Потом он вез ее в своей машине, но мимо бежали не деревья парка Монсури, а кедры и лиственницы детства.