Дольче агония
Шрифт:
В шестьдесят лет она выйдет на пенсию и лишь тогда обретет свой истинный смысл жизни: кормить птиц. Она будет их прикармливать без устали. Будет петь для них и ворковать. Ей захочется давать им грудь. Грудь, уже причиняющую ей страдания. Она станет испытывать режущие боли, потом уже и в плечах, в подмышках, в руках, в ребрах, в спине. К врачу она не пойдет. Ни с кем больше не станет видеться. Ее волосы поседеют, поредеют. Темные глаза уменьшатся и наполнятся пугливой злобой. Она утратит контакт со всем, что ни есть реального, за исключением птиц — они же сотнями будут слетаться в ее садик и обжираться. Стоит ей выйти из дому, они, весело хлопая крыльями, будут садиться на нее, прыгать по голове, по плечам и рукам, задавая целые концерты бессвязного щебетанья. Она будет тяжким трудом добывать для них пищу. Разузнает, для
8
Идите сюда, мои драгоценные, мои пташки, хорошенькие мои, кушайте, кушайте, приятного аппетита… (ит.).
Так будет продолжаться несколько лет. Для соседских детей Патриция станет «дамой с птицами», «психованной», «ведьмой». Стоит им подойти поближе, она будет огрызаться на них, боясь, что они распугают ее обожаемых птичек. Рак, распространившись еще шире, запустит когти в ее мозг, помрачит рассудок; вскоре она утратит даже способность вести свое домашнее хозяйство и стряпать; соседи, обеспокоенные зловонием, исходящим из ее жилища, позвонят куда положено, и энергичная сотрудница социальной службы явится к ней, дабы «оценить степень слабости». Заполнив вопросник, она тотчас придет к заключению, что слабости у Патриции вполне достаточно для незамедлительного помещения в приют; там ее подвергнут обычному медицинскому осмотру, результаты окажутся такими, что у врачей глаза на лоб полезут. Тут у Патриции начнется бред, она станет проводить часы напролет, громко молясь святому Франциску Ассизскому и понося всех прочих смертных; своим похабным сквернословием она будет приводить в оторопь видавших виды докторов, на чудовищной смеси английского с итальянским клеймя их с утра до вечера, и так вопить, что надорвет связки, это будет уже не голос, а скуление.
На исходе третьего дня ее пребывания в приюте когда она утратит последние остатки чувства реальности, доселе еще брезжившего в ней, я не смогу больше этого выносить. Да: если даже их судьбы заранее предопределил не кто иной, как я, мне случается испытывать жалость к своим созданиям. Сомневаться здесь не приходится: со мной Патриции будет лучше. Так и быть,ragazza [9] . Все хорошо. Ну, иди сюда.
9
Девочка (ит.).
Глава IV. Приветствия и объятия
Глянув в окно, Шон убедился с облегчением, что мрачная стальная серость ноябрьского небосклона уступила место черноте.
Кэти безмятежным шагом обошла помещение, зажигая лампы, создавая жаркие пересекающиеся круги охряного и золотистого света. Паркет заблестел, стало почти слышно, как удовлетворенно заурчали ковры, диванные подушки, многоцветные коврики, казалось, они напевают мелодии иных времен, тех дней, когда женщины долгими зимними вечерами сиживали в уголке у камина, шили, вздыхали и вполголоса поверяли друг дружке печальные тайны. Кэти посмотрела на пустой очаг, потом на часы. Уже около пяти. Всеми силами своего сердца она призывает Лео. Мысли ее мечутся, перескакивая от Элис к Сильвии, к Марти, потом к двум сыновьям Элис, а там и к внучке Шейле, дочке Марти, той самой, с которой они вместе ваяли тыкву и которая на следующий день после своего пятого дня рождения шепнула ей на ухо: «Знаешь, бабушка, это так тяжело, когда тебе пять лет. Люди столько всего от тебя хотят…» Кэти попыталась вспомнить, что она тогда сказала в ответ, но не вышло, ведь теперь там, на ее внутренней сцене, появился и Дэвид
Шон, заметив, что двенадцать маленьких формочек с брусничным желе, поставленные в морозильник, чтобы «схватились», заняли там все место, унес чашу с пуншем наружу, на веранду.
— Ну так кто сегодня придет на вечеринку? — осведомилась Патриция, вооружась страшенным ножом, который принесла с собой, и размахивая им над плотной, сверкающей, разноцветной грудой громоздящихся на столе овощей: сладкого картофеля, кукурузных початков, красных и зеленых перцев, кабачков, бобов, лука, чеснока, петрушки. На кухне вся женская агрессивность выходит наружу, говорит себе Шон, жадно затягиваясь сигаретой. И верно, теперь Патриция принимается кромсать всю эту многоцветную плоть, обдирает их, и режет, и рубит, и мельчит на усредненные беспомощные кубики для жюльена.
— Сама увидишь, — отвечает он ей.
— Ты не хочешь мне сказать?
— Не люблю списков.
— Значит, это будет сюрприз?
— Допустим.
— Нас будет дюжина…
— Чертова дюжина.
— Чертова? Но ты же мне дал только двенадцать формочек. Ох, Шон, смотри! Я суеверная итальянка, моя mamma всегда твердила, что тринадцать человек за столом — к беде.
— За стол сядут только двенадцать. Тринадцатый гость мал, отправлю его спать на второй этаж.
— Мал? Как так?
— Очень мал. Ему и года нет.
— Ты что, пригласил в гости младенца?
— Нет, взрослого одиннадцати месяцев от роду.
— Чей же он?
— Увидишь.
Патриция вдруг вспоминает: однажды, когда Томасу было одиннадцать месяцев, он как раз учился ходить, потерял равновесие и упал ничком, ударился лбом о выступающий угол стены: глубокая рана, кровотечение, всеобщая паника, она хватает ревущее дитя на руки, со всех ног бросается с ним в ванную, вода, губка, кровяные брызги, бинты, промывание раны, компрессы, крепче держать ребенка, укачивать, о Господи, Господи Боже ты мой, а Томас все пуще надрывается, он писает кровью, а Роберто нет дома… В конце концов ей удалось передать малыша на попечение доктора, ему наложили два шва, еще и теперь у него посередине лба виднеется бледный серповидный шрамик, этот случай изгладился из памяти врача и Томаса и Роберто, но Патриция не забыла…
— А вот и Лео! — вскрикивает Кэти, изо всех сил стараясь, чтобы ее спринтерский рывок в сторону веранды выглядел обычной легкой рысцой.
— Шон, у тебя тачки не найдется?
Дрова втаскивают в комнату, кучей сваливают на полу, растапливают камин: стародавний мужественный ритуал, Шон даже не пытается сделать вид, будто принимает в нем участие, его раненый большой палец служит более чем достаточным оправданием, нет нужды кривляться, корчить саркастическую или снисходительную мину, нет, сегодня вечером надо быть просто добрым, радушным хозяином…
— Можно сюда?
— Садись.
Мужчины за бутылкой виски в гостиной, женщины на кухне возле кастрюль, если это банально, тем хуже, размышляет Шон, ведь, в сущности, это всем по душе. Звяканье двух столкнувшихся стаканов, беззвучная сшибка взгляда светло-карих глаз Шона с серыми Леонида, их стало теперь трудно встречать, прорываясь сквозь его старческий грим: очки, морщины, отвислые щеки, кустистые брови и все прочее; старость всегда смахивает на шутовской наряд, говорит себе Шон, так и кажется, что люди в конце концов рассмеются да и сбросят эти дурацкие маски со своих подлинных молодых лиц: именно так, одна лишь юность истинна, вот и Библия обещает, что, когда мы после Страшного суда воскреснем, каждый наш волос будет на прежнем месте — это и меня тоже касается, а, Господи? Все мои волосы, перечень коих хранится у тебя, отрастут снова, мои щеки опять станут гладкими, руки спокойными, а эти ноги резвыми шагами понесут меня туда и сюда. А смогу ли я снова писать хорошие стихи? Ох, вот ведь в чем вопрос.
— Твое здоровье!
Они больше молчат, слова им без надобности, таким давнишним друзьям, Шон уже в зрелых летах, Леонид мало-помалу клонится к старости — но это по-прежнему могучий, крепко сбитый мужчина, Шону никогда бы и в голову не пришло самому вставлять двойные рамы или шесть раз подряд взбегать по ступеням веранды с охапкой дров. Они мало говорят, потому что им хорошо вместе и, даже если один подзабудет какие-то подробности жизни другого, главное они знают: у кого сколько детей — есть, или было, или хотелось, чтобы было, и кто где рос, и как умерли родители.