Долг
Шрифт:
Да, слышал. Кивнул головой. Что-то грохнуло к ногам. Заныл в тесном ботинке большой палец, но ты уже не помнишь, почувствовал тогда боль или нет. Ты только увидел, что выпала сумка с книгами, которую перед этим взял из рук Бакизат. И, к твоему ужасу, все книги вывалились и покатились вниз по ступенькам. Но ты, ничего не предпринимая, к своему удивлению, был беспомощен и бессилен, как это бывает с человеком только во сне. Стоял, ждал, что будет дальше. Если Бакизат верна себе, то она выкинет еще какую-нибудь шутку. С нее станется. Раньше, как ни шутила и ни подтрунивала над тобой, однако такой бесцеремонной выходки она себе не позволяла. Видно, изобрела новый способ для своих насмешек; Не приведи аллах, взбредет в ее шальную голову какая-нибудь сумасбродная выходка... схватит озорства ради тебя за руку, не дав опомниться, хохоча, потащит за собой: «Ну что, миленок, может, сбегаем в загс?!» В ожидании очередного подвоха ты искоса бросил на нее взгляд. О боже, что с ней? Какая, однако, она бледная. И глаза из-под опущенных ресниц смотрят покорно и растерянно, будто вымаливая ответа на те слова, нарочно ли, невзначай ли сорвавшиеся с ее уст... Неужели так? Тогда как ты осмеливаешься так долго томить ее в ожидании ответа?! Ты был как невменяемый, толком не знал, не соображал, что делать, что говорить. Ты и позже мучился, вспоминая одни только свои неуклюжие и неуместные поступки, несуразные слова, загораясь растянутым на многие я многие годы стыдом.
— Ты это... серьезно... серьезно говоришь?
На Бакизат будто безразличие напало. Казалось, она и сама
— Ба-ки-зат, дорогая...
— A-а, дорогой?..
Ты видел, как на ее бледном лице проступало выражение решимости. И в открытом, устремленном на тебя взгляде не было теперь и тени той недавней грусти, мольбы, а было лишь спокойное терпеливое ожидание судьбы. Ты все это видел. И сердцем понял, что это означает. Все еще никак не веря своему невероятному, обрушившемуся вдруг с небес счастью, ты шагнул к ней, стоявшей на ступеньку выше, и, задыхаясь, с усилием проталкивая застрявшие в горле слова, как-то судорожно спросил:
— Ты ведь это вправду говоришь? Это правда ведь, да?! Правда?
Точно в отчаянии, она вскрикнула:
— Да, да, да! Правда!.. Пра-вда!..
И, задыхаясь злыми слезами, вдруг кулачками заколотила по твоей груди. Мелко, некрасиво задрожал подбородок, скривились губы. И в словах, вырвавшихся с этим криком, была и горечь, и боль, и стыд, и какое-то смятенное бессилие перед жизнью — но ты этого не услышал тогда толком... А потом... потом будто какой вихрь захлестнул тебя. Неведомая, где-то в тайниках твоего существа свернутая до поры до времени в тугую пружину молодая бесшабашная сила прорвалась вдруг, подхватила, понесла. И уж не понять было, что к чему, и лишь потом, после женитьбы на ней, ты дивился тому, каким исступлением сердца и ума могут оборачиваться порой человеческие чувства... Если бы мог ты в тот момент видеть себя со стороны! Как нелепо, почти дико расхохотался ты, вконец потеряв от радости голову. Как в следующее мгновение сграбастал ее грубо и неловко, подхватил, словно ребенка, на руки. И как опешила она, вырываясь, колотя тебя бессильными кулачками в грудь, в плечи, как умоляла: «Пусти! Пусти, сумасшедший! Увидят же!..» Но ты настолько ошалел от счастья, что не мог, да и не хотел сейчас ни слышать, ни видеть, ни тем более соображать... К добру ли было все это? Или к худу? Ты не уяснил себе толком. И уж никак не думалось об этом тогда. Ошеломленный, распираемый радостью, ты бросился, бессмысленно смеясь и все не отпуская ее, вверх по ступенькам, закружил ее на лестничной площадке, по-мальчишечьи затормошил... И здесь Бакизат вырвалась наконец из твоих объятий. Щеки ее разгорелись, запунцовели. Кое-как поправив прическу, оглянулась — не видел ли кто... Она не злилась. Не обижалась вовсе. Только с какой-то женской неуловимой, такой милой кокетливостью деланно нахмурилась и ладошкой мягко-мягко шлепнула по твоей руке. И было это, видно, божьим знаком, предопределившим и твою и ее судьбу...
Да, совместная ваша жизнь волею судеб началась, по существу, там, в том роковом весеннем дне, на середине лестницы, ведущей на второй этаж женского педагогического института, где вы, соприкасаясь руками, подбирали выпавшие из сумки учебники... С тех пор, сколько бы ты в поисках истока нынешних неурядиц ни перетряхивал свою незадавшуюся жизнь, тебе неизменно, со всеми наималейшими подробностями вспоминался именно этот день. И каждый раз с непроходящей горечью сознавал: всего, наверное, один лишь раз ты был желателен ей — той, которую сам любил всей своей неопытной, неловкой, но такой чистой и открытой душой. И было это именно тогда, именно там. И то лишь одно мгновение, будто между сном и явью, когда она ждала, сгорая от стыда, твоего ответа...
Потом было время, когда после тринадцатилетней супружеской жизни она время от времени силилась полюбить тебя, ворошила остывшую золу в своей душе, надеясь каждый раз найти и нежным дыханием раздуть ту трепетную, памятную вам обоим искорку желания. Ты видел ее непосильные потуги, и оттого, что видел, но ничем не мог и не умел помочь, тебе бывало невыносимо и больно. И еще было в этом что-то обидное для тебя: будто, желая поделиться крохами с бедным родственником, кто-то долго и старательно шарит в кармане и ничего там не находит, кроме позеленевшего пятака.
* * *
Место, где сегодня стоял он, погруженный в думы, называлось заливом Тущи-бас. По одной стороне его темнеют молчаливые мрачные скалы. Цепь их тянется далеко-далеко и где-то уже в открытом море обрывается крутым серым утесом — Кара-Тупом. Сегодня он едва проглядывает размытыми очертаниями в сумеречной дали. Позади в морозной дымке встает, будто нависает над всей заснеженной степью, суровый Бел-Аран. Не раз в минуты тоски и одиночества рыбаки, зимой и летом страждущие в открытом море, с надеждой оглядывались назад, туда, где остался родной дедовский берег. И первым, что они видели, возвращаясь или на долгие дни покидая очаг, был он, родимый Бел-Аран, немой свидетель бесконечной цепи человеческих судеб в этом краю. Неприступной преградой вставал седой увал на пути буранных набегов, оберегая могучим своим хребтом рыбачий поселок от напастей лютой степной зимы. Заслонив собой полгоризонта, расположился он искони, с сотворения мира, храня в своей молчаливой памяти причудливые деяния людей и природы, зорко и мудро следя за всеми потрясениями, выпадавшими на долю приморья и поморцев за тьму веков.
Все вокруг, кроме самого Бел-Арана, белым-бело. Куда ни посмотри — ни травинки, ни кустика, сплошная ледяная, придавленная низким серым небом пустыня. И ни одной живой души. Безмолвие наглухо, будто навсегда, сковало вселенную. Только издалека, со стороны открытого моря, где клубится и бесследно тает в серой мгле холодный морской туман, доносится глухой, ни днем ни ночью не утихающий протяжный рокот. Ты время от времени прислушиваешься к привычному с детства гулу; он слит со всем миром, и ты смотришь, не отрываясь, на свои следы. Они теряются где-то там, откуда ты пришел. Твое воображение то уносит тебя в далекую заснеженную степь, раскинувшуюся за рыбачьим аулом, то возвращает обратно. Чуть дальше, за белоголовыми дюнами, где ты оставил жеребца, возвышается во мгле, смутно темнеет крутояр. После Бел-Арана это наиболее приметное место во всей округе. В старину, рассказывают, на склоне этой кручи лепились одна к одной убогие землянки казахских рыбаков, нанимавшихся к предприимчивому купцу. И сейчас еще на местах их былой жизни зияют, точно обвалившиеся звериные норы, черные заплывшие ямины. Там и сям бугрятся кучи сопревшего хлама. В сизой золе когда-то жарких очагов желтеют рыбьи кости. И над этим пепелищем равнодушно гуляет ветер. И теперь лишь старики рыбачьего поселка, невзначай проходя мимо печальных руин, могут еще сказать, где и кто когда-то жил тут: вот на этом месте землянка Калена, рядом с ним, кажется, Мунке, неподалеку — Доса, а во-о-он там, на самом обрыве крутояра, где почти совсем сровнялась с землей яма поменьше да помельче, находилась открытая всем ветрам лачужка несусветного баламута Судр-Ахмета. Почтенные старцы, ушедшие к предкам уже на твоей памяти, при жизни своей особо выделяли и точно святыню берегли останки жилья Еламана и Акбалы. Ребенком ты сам видел: уже находясь, как говорится, одной ногой в могиле, старики тащились на крутояр. И, с трудом добравшись до края какой-нибудь заветной ямы и обратись лицом в сторону священной каабы, опускались на колени. Отложив в сторону старческие посохи, а с ними будто и свои житейские заботы и мирскую суету, закрыв глаза, что-то шептали, и не понять было, то ли благоговейно
Да, жизнь мудра, и пока на земле остается хоть одна живая помнящая свое родство душа, светлое имя и добрые дела человека не исчезнут в ее благодарной памяти. Так есть ли смысл досадовать на то, что жизни человека изначально положен неумолимый предел? Что из того, что скряга-судьба не бог весть как щедро отмерила на долю человека и силы, и красоты, а еще меньше удачи и непрочного людского счастья?! Пусть на земле нет ничего неизменного, вечного; даже день и ночь, свет и мрак — ведь они тоже, чередуясь, сменяют друг друга. И пусть за большой ли, малой ли радостью, нет-нет да и выпадающей каждому в свой срок, неизменно следует по пятам, крадется, точно разбойник на большой дороге, печаль. Приходится мириться даже с тем, что роковая межа предопределена не только каждому отдельному человеку, — в равной степени она существует и для каждого поколения, для всех грядущих потомков, для всех мыслимых времен и эпох. Скупо или щедро, но все отмерено судьбой, все ограниченно, быстротечно; ограниченны и быстротечны в человеке и сила, и страсть, и красота. Ибо все вместе это лишь прекрасный, как обновление степи единственный раз в году, как мимолетная пора цветения тюльпанов, но временный дар своенравной природы. И потому все драгоценное, чем обладает человек, — всего лишь долг, должок, который следует в предписанный срок вернуть, или одолжение, за которое должно сполна воздать. Потому что за какой-то десяток-другой лет дряхлеет, изнашивается человеческая плоть. Увядает былая краса. Тускнеют недавно сиявшие счастьем глаза. Морщинками покрывается некогда нежное молодое лицо. Ибо все в жизни преходяще, временно. Одному только можно удивляться в этой скоротечной человеческой жизни — тому, какой неколебимой, верной в своем постоянстве остается в ней память однажды испытанного рокового чувства... Даже на склоне жизни, когда старческая тоскливая немощь неумолимо подтачивает самый стойкий дух, притупляет, как острый меч о камень, самый здравый ум, неизменным остается лишь однажды вспыхнувшее в душе, осветившее все твое существование чувство, а вернее — живая память о нем. Только она в состоянии противостоять безжалостному, всепоглощающему бегу времени. И даже в дряхлом, истомленном жизнью теле старца оно, чувство это, ухищряется быть таким трепетным и свежим, как будто все это произошло только вчера...
Одинокий человек очнулся, поднял голову. Тяжелые думы не отпускали его. И почему-то особенно жаль было предков. Бедные, как они старались возродить, омолодить своей кровью и потом родной край! Однако убавилось ли, меньше ли стало прорех и заплат в этом мире?
Человек вздохнул. Стараясь стряхнуть навалившееся с утра оцепенение, он оглянулся вокруг. Тускло-белая мгла все так же окутывала холодный мир. И не за что было уцепиться глазу на припорошенном снегом льду. И тогда он в какой уж раз глянул на цепочку своих следов. Странно, только что кроме его следов не было ничего. А теперь появились откуда-то тройчатые отпечатки крошечной птичьей лапки. Они тянулись параллельно с его следом и, не доходя до него, вдруг обрывались. Куда могла подеваться птаха? Он огляделся, посмотрел на небо. Оказывается, поднялся ветер. В открытом море он особенно крепчал, набирал силу.
Дуло откуда-то из степей, преодолевая резко горбатившийся к середине хребет Бел-Арана. Мглистая изморозь совсем скрыла горизонт. И вместе с этим невесть откуда налетевшим ветром поднималась в душе тревога. Одинокий человек водил глазами по небу, искал бог знает как очутившуюся здесь птаху и вдруг услышал где-то совсем рядом писк. Боясь резким движением спугнуть ее, он скосил взгляд под ноги. В двух шагах — совсем озябшая пичуга. Это была обыкновенная камышовка. Непонятно, то ли голодная, то ли больная, пугливо поводя глазками-бусинками, она лежала, не шелохнувшись. Человек хотел сделать движение. Но, учуя это, пичуга забеспокоилась, что-то быстро, невнятно щебетнула на своем птичьем языке и подпрыгнула, точно выпавший из рук ребенка мячик. Потом подпрыгнула еще. «Видно, и эту беднягу какое-то горе гонит...» — думал он. И поймал себя на том, что и сейчас, следя за птахой, косится влево... И это насторожило его. Нет, не прошли, видно, даром назойливые напоминания жены о его психическом отклонении. Мало-помалу в самом деле его стали одолевать сомнения. «Может, и вправду, нездоров?» — думал он, и от этой мысли становилось невмоготу, и нелепые подозрения занозой впились в сердце. И росло это день ото дня... Однажды оно захлестнуло его в самом неподходящем месте, когда он выступал с трибуны перед колхозниками. Говорил привычно и поначалу не заметил за собой, что почему-то не глядит на сидящих перед собой людей... Блуждающий его взгляд то и дело возвращался, как привязанный, к потной блестящей макушке родственничка, сидящего со своим неизменным слуховым аппаратом на шнурке в первом ряду — слева!.. Опять слева! Панический страх пронзил его. О аллах... неужто болезнь?! И он не желает признать ее только из-за упрямства, из-за своего собачьего, как жена говорит, характера? С горем пополам сдерживая окатившее его вдруг волнение, он тогда с трудом закончил свою речь. И вот теперь опять... Весь день, считай, торчит на пустынном ледяном поле, о всякой всячине передумал, а сам тем временем, оказывается, помимо воли косится влево. Почему несчастная озябшая камышовка появилась опять слева? Может, в обличье птахи ему примерещилось... что... что могло ему померещиться?