Долг
Шрифт:
«Нет, ты глянь-ка, как он разошелся, а?!» — подумалось, верно, в эту минуту Азиму. Но он уже, видно, подобрался весь, и лицо его сохраняло свое обычное спокойствие.
— Ты, милейший, видно, засиделся в этой дыре...
Азим, должно быть, сам почувствовал, что слова его прозвучали неубедительно, блекло, и он начал шарить в карманах брюк, потом в боковом кармане пиджака, висевшего на спинке стула. Движения его стали медлительными. Хотя он видел, с каким нетерпением ты ждешь ответа, но нарочито не торопился. Достал наконец изящную вересковую трубку, потом все так же не торопясь извлек красивую табакерку, открыв ее, стал не спеша набивать душистым гаванским табаком трубку.
Однажды
Все еще не приглядевшись к полумраку, ты осторожно направился к спальне и сразу же, переступив ее порог, увидел пышную кровать с тускло мерцающими никелированными шариками в изголовье. Азим лежал на ней, закинув ногу на ногу. Намереваясь поздороваться, ты подошел к нему, хотел протянуть руки, но раздумал, осененный недоброй догадкой, повернулся и, не сказав ни слова, вышел.
— Эй, сто-ой!..
Но ты уже хлопнул дверью... Шел, крупно шагая, налегая грудью на остервенелый встречный ветер. В голову лезли злые беспорядочные мысли, обрывки каких-то обидных воспоминаний. Вспомнился вдруг предок в седьмом поколении Кыдырбай. В то давнее время мужчины кочевых племен, гонимые вековечной нуждой, не слезали с коней. И вот в такой же, должно быть, знойный день, когда мела по выжженной земле такая же пыльная поземка, твой предок в седьмом колене ехал верхом на коне. Тебе, потомку его, нетрудно представить, как измучился под ним конь и как терзала одинокого путника жажда. И вдруг увидел он овраг, по дну которого бежал ручеек, а склоны задыхались от разнотравья, сохранившего на все лето весеннюю свежесть и прохладу. В пышной зелени белело сорок шатров. И только один — сорок первый — был голубой и стоял особняком. У сорока шатров томились сорок заседланных коней, а рядом — в грозных боевых доспехах сорок нукеров. На дне оврага дремали сорок опущенных на колени дромадеров. Возле них валялись тяжелые тюки. Твой предок знал, что такое пышное великолепие позволяли себе только ханские отпрыски — бекзады. Вероятно, сам правитель Арыстан возвращался со сборов ежегодных податей. Когда твой предок вошел в голубой шатер отдать салем, правитель возлежал на пуховых подушках, закинув ногу на ногу. Кыдырбай учтиво протянул обе руки, но правитель, говорят, сунул ему сопревшую потную ногу, сказав: «Все части человеческого тела обладают одинаковыми достоинствами...»
Что по чувствовал тогда твой гордый предок? Обиду? Унижение? Оскорбление? Возмущение? Неукротимую ярость?.. Сказывают, от гнева глаза твоего предка налились кровью, и он, начисто забыв, кому принадлежит эта наглая вонючая нога — «черной» или «белой» кости, в бешенстве отхлестал плетью возомнившую о себе аллахову тварь. На крик ханского отпрыска сбежалась стража, выволокла Кыдырбая из шатра и прямо у двери, швырнув ничком на землю, избила до полусмерти... Да, то был твой гордый предок, не посрамивший своей чести. А ты? Почему ты не даешь воли праведному гневу? Да будь он хоть трижды академик, хоть сыном самого пророка, — до каких пор ты будешь молча сносить всю его спесь?! Разве не видел ты, как он вчера уединялся с твоей женой — вот здесь, у окна?! Ты видел, видел... И напрасно теперь пытаешься обмануть себя...
Знакомый голос вывел тебя из оцепенения:
— Ты, милейший, видно, засиделся в этой дыре, дальше собственного носа ничего не видишь... живешь лишь
Нажимая на это «н-но», Азим сделал паузу и заметил, как потемнело и ожесточилось твое лицо, как вспыхнули в твоих глазах гнев и раздражение. Даже, может быть, догадался о причине. И, вполне вероятно, подумал про себя: «Неужели этот остолоп что-то пронюхал?.. Или в самом деле считает, что в обмелении моря виноват я?..» Губы Азима дернулись, поплыли в ухмылке.
— ...н-но, дорогой, нельзя ни на минуту забывать и о том поколении, которое придет в этот мир после нас. И уверяю тебя, будущие поколения не захотят жить по старинке. Не пожелают, как мы, день-деньской тянуть сети и гоняться за своими чебачками. Им подавай что-то посерьезней, посущественней. Другая у них будет жизнь, совсем другая. И им, хочешь ты или не хочешь, будут чужды такие понятия, как отчий промысел, дедовские обычаи и тому подобные сантименты... для них все это будет тяжкими путами на ногах, не больше.
— Ой, Азимжан... айналайн, говорю. Лучше не скажешь, говорю.
— Мужик ты честный, добрый. И душа у тебя чистая. Сердцем болеешь за свой народ. Все это хорошо...
— Я то же самое говорю... как не болеть, говорю...
— И беда твоя только в том, что, окончив институт, ты засиделся в этом богом забытом ауле, и кругозор твой, знаешь...
— При чем тут кругозор?!
— Прости, если сказал резко. Но, сам знаешь, друг скажет правду, даже если она горька.
— Да, скитаясь по морю, я, естественно, поотстал от вашей науки... — Ты невольно запнулся, почувствовав, как странная дрожь, идущая откуда-то изнутри, передалась и твоему голосу. Чуть помедлив и этим смирив ее, продолжал: — Но что я... что обо мне говорить? Вот ты — другое дело. Тобою гордятся земляки. Как же — известный ученый, большой человек. Уж не знаю, какое место тебе отводят в иерархии ученых мужей, но слава твоя громкая. При одном только твоем имени здесь восторженно бросают в воздух шапки...
— И ты тоже?
— Я уже сказал: не обо мне речь...
— Так-так... Что же, я думаю, для гордости есть основания. Разве не великий Абай говорил: «Гордись, коль сын достоин гордости»?
Дядя Азима, неподвижно сидевший все это время в углу, точно филин на суку, при этих словах снова заерзал, в радостном возбуждении встрепенулся весь, будто собрался взлететь со стула:
— Верно, говорю. Истинная правда, говорю... В старое время, говорю, имя Азимжана могло бы по-по-по-служить боевым кличем для целого рода... да-да, говорю!
Ты еще не разобрался, да и не мог и не хотел разбираться в том, что происходило в тебе сейчас, отчего так сперло в груди, перехватило дыхание... Но что-то властно забирало тебя — что-то неведомое, необузданное. И единственное, понял ты, что надо над собой сделать — во что бы то ни стало удержать, не дать воли этому слепому безрассудству.
— Мой дядя, вообще-то, прав, — протянул снисходительно Азим. — Достойные джигиты в старину и соперников батырами почитали, а недостойные друг друга бабами обзывали...
— Ну, уж похвал-то, я думаю, ты на своем веку наслушался вдосталь.
— Допустим, так... Что же еще скажешь?
Но ты с ответом не спешил. На Азима, который стоял перед тобой, смотрел теперь без удивления. Ибо на памяти твоей, как он, в юношеские годы прослывший шебутным малым, едва приехав в столицу, с недостижимой для вас легкостью поразительно быстро преобразился: первым делом приоделся. Обрел манеру говорить врастяжку, как бы нехотя, ступать степенно, будто вслушиваясь в скрип своих модных лакированных туфель. И рядом с ним вы, вчерашние его закадычные друзья, испытывали некую скованность, неловкость.