Долгая воскресная помолвка
Шрифт:
Как только смолкли выстрелы и воцарилась тишина, стоявший рядом лейтенант Эстранжен произнес: "Вот дерьмо! Божьей помощи не дождались" Капитан велел ему заткнуться. Мы прислушались, боши успокоились. Вокруг снова было тихо.
Темнота казалась еще плотней. Люди в наших траншеях молчали, те, что напротив - тоже. Они прислушивались. Мы тоже. Лейтенант снова выругался. Капитан повторил - заткнись.
Четверть часа спустя, видя, что ничего не происходит, я решил, что мне пора догонять свою пехтуру. Я попросил лейтенанта расписаться на листе осужденных, как это сделал сам в списке драгунского фельдфебеля. Вмешался капитан, сказав, что офицеры не должны ничего
Горд и Шардоло подписали список, и мы ушли. Капитан провел меня в свой закуток. Без дохи и шерстяного шлема он показался мне куда более молодым, чем я думал, лет тридцати двух, но лицо было изможденное, с кругами усталости под глазами.
Мы выпили по две-три рюмки Он рассказал, что на "гражданке" был учителем истории, что ему претит быть офицером, что хотелось поездить по свету, увидеть залитые солнцем острова, что он так и не женился потому, что баба была дурой, но к его чувствам и все такое это не имеет отношения. Заурчал телефон, его майор интересовался, как все прошло. Он ответил телефонисту: "Скажи этому господину, что меня не нашел, пусть помается до утра".
Потом он рассказал про свою юность, проведенную, кажется, в Медоне, и про марки. Я так устал, что слушал его вполуха. В этом закутке я опять почувствовал, будто нахожусь вне времени и пространства. Я постарался взять себя в руки. А тот, что сидел по другую сторону стола, с увлажненным взором говорил о том, как ему стыдно - он изменил тому мальчугану, каким был прежде. Как он скучает по долгим часам, проведенным за альбомом с марками, как его завораживало изображение королевы Виктории на блоках Барбадосских островов, Новой Зеландии и Ямайки. Веки его смежились, и он умолк. Потом прошептал: "Виктория Анна Пено. Именно так". И, положив голову на стол, уснул.
Я шел по грязи, в темноте сбиваясь с пути так, что пришлось спрашивать дорогу у находившихся в траншеях солдат. Я нашел Боффи и остальных в условленном месте. Мы разбудили спавших. Всех, естественно, интересовало, что было после их ухода. Я ответил, что им бы лучше вовсе забыть этот день.
Мы еще долго шли через Клери и Флокур до Беллуа-ан-Сан-терр. Алкоголь из головы выветрился. Мне было холодно. Я думал о пятерых осужденных, лежащих в снегу. В последнюю минуту им дали какую-то одежонку и мешковину для ушей, а тому, у которого не было перчатки на здоровой руке, Селестен Пу, Гроза армий, отдал одну свою.
К пяти утра мы добрались до наших. Я немного поспал и к девяти явился для доклада к своему майору. Вместе с денщиком он как раз рассовывал по ящикам папки с бумагами. "Все сделали как надо?
– спросил он.
– Отлично. Увидимся позже". А так как я настойчиво старался вручить ему лист, подписанный Гордом и Шардоло, он тоже посоветовал мне, как им надо воспользоваться. Прежде он никогда не грубил. Сказал, что через пару дней ожидается передислокация, нас сменят англичане, а мы отойдем к югу. И повторил; "Увидимся позже".
В нашей роте тоже начали собирать пожитки. Никто не знал, куда нас перебрасывают, но ходили упорные слухи, что где-то южнее - в Уазе или Эсне - готовится
В семь вечера, только я набил рот едой, меня вызвал к себе майор. В своем уже совсем пустом, освещенном одной лампой кабинете он сказал: "Утром я не мог с вами говорить в присутствии третьего лица. Поэтому я вас оборвал". И указал на стул.
Предложил сигарету, - я взял, - дал прикурить. А потом я услышал от него то, что уже сам сказал своим людям: "Забудьте все, Эсперанца. Все вплоть до Угрюмого Бинго". Взяв со стола бумагу, он сообщил, что меня переводят в другую роту, располагавшуюся тогда в Вогезах, что мне присвоено звание старшего сержанта, что если буду таким же старательным, то смогу рассчитывать на новое повышение еще до того, как расцветут цветы.
Майор встал и подошел к окну. Это был здоровенный мужчина, совсем седой, плечи - косая сажень. Сказал, что его тоже переводят, но без повышения, а также капитана и всех десятерых из моего эскорта. Я узнал, что Боффи поедет на тыловую стройку. Там вскоре стрела крана отправит его к праотцам. Нас разбросали со знанием дела. Впоследствии в Богезах я встретился с капитаном.
Я все мялся, не зная, как спросить о том, что тяжестью лежало на сердце. Но майор и сам понял: "Там уже несколько часов как идет бой. Сообщают, что убит лейтенант и еще человек десять. Рассказывают о каком-то сумасшедшем проповеднике, распевающем "Пору цветения вишен" [эта песенка шансонье прошлого века, активного участника Парижской коммуны Жана-Батиста Клемана - своеобразная визитная карточка Коммуны], о том, что кто-то скатал Снеговика, о сбитом гранатой аэроплане. Это все, что мне известно. С ума сойти можно!"
Я вышел из дома священника, в котором жил майор, с гадким привкусом во рту. В сердцах даже сплюнул, не заметив, что нахожусь перед самым кладбищем, где под простыми крестами были похоронены той осенью многие наши товарищи. Кресты делали в соседней роте. И подумал: "Они не рассердятся. Ведь я плевал на войну".
К ним подходит писавшая Матильде монахиня. Одета во все серое. Сердито выговаривает Даниелю Эсперанце: "Сейчас же наденьте халат. Иногда мне кажется, что вы притворяетесь больным".
Она помогает ему натянуть бледно-синий халат, застиранный почти до такого же цвета, как платье монахини. Он достает из кармана пакетик и отдает Матильде: "Рассмотрите эти вещи дома. Я не выдержу, если вы сделаете это сейчас".
По лицу его снова текут слезы. Монахиня Мария из Ордена Страстей Господних восклицает: "Да будет вам. Чего вы снова плачете?" И тот отвечает, глядя на Матильду: "В тот день я совершил великий грех. Я верю в Бога, когда меня это устраивает. Но знаю - это грех. Мне не следовало тогда выполнять приказ". Сестра Мария пожимает плечами: "Как же вы могли, несчастный, поступить иначе? В вашем рассказе я увидела только один грех лицемерное поведение властей".
Он уже целый час сидит с Матильдой. Монахиня говорит, что достаточно. Тот возражает; "Я еще не закончил, оставьте меня в покое". И та начинает жаловаться, что вечером он опять будет плохо себя чувствовать и всю ночь беспокоить соседей. А потом вздыхает: "Ладно, даю еще десять минут, не более. Через десять минут я вернусь с господином, который привез мадемуазель. Он тоже, наверное, обеспокоен".
И уходит, приподнимая платье, словно кокетка, старающаяся не испачкать подол гравием.
Мне почти ничего не осталось вам рассказать, но есть и нечто важное, продолжает старик сорока трех лет свистящим из-за больных легких шепотом, напоминающим скрип мела по школьной доске.