Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи
Шрифт:
В город въехали под проливным дождем, под небесные громы и молнии. Грохотало немолчно, как в пущенной под гору бочке с каменьями. Огненные стрелы чертили небо, падали наземь, казалось, под ноги. Немощеная улица вмиг раскисла, зачвякала под копытами грязью. Во всем Владимире было темно и глухо, лишь белые, пронзительно белые очертания соборов вспыхивали на черном небе в синих сполохах молний…
— Свят, свят, свят!..
— Господи, спаси и пронеси грешных…
Чуждо и боязно было тверичам в пустом, будто вымершем славном городе Володимире, так очаровавшем их из заклязьминской дали. То-то и оно, вся-то жизнь — одна видимость того, чего и вовсе
На подъезде к княжьему двору неведомо откуда возникший хмельной татарин схватил под уздцы Александрова жеребца, шедшего впереди.
— Куда?! — гневно закричал Александр.
По чести сказать, он оторопел от внезапного ужаса и отвращения. Рука сама собой, помимо ума, потянулась к оружию. Еще мгновение — и татарин повис бы на поводе без головы. Но малое движение князя опередил Максим Черницын. Соскочив с седла, он подхватил татарина под грудки и понес его прочь с дороги. Но татарин крепко ухватился за повод. Видно, он столь опился, что уже и не соображал, чего делает. Спал, видать, на дороге, да промок от дождя, да проснулся от грома-то, а тут как раз конные, вот он и уцепился за повод.
— Пусти лошадку, мил человек, слышь ты?.. — ласково, как дите баюкая его на могучих руках, уговаривал хмельного Максим. — Пусти — не твоя! Слышь, чего говорю-то, татарская морда?..
Татарин же лишь мычал что-то по-своему, чего разобрать было никак нельзя, и упрямо тянул Александрова коня за собой.
— Пусти, слышь, ты, пусти, говорю! — Все так же держа его на весу, Максим перехватил руку татарина и так сжал ее в запястье, что пальцы его невольно раскрылись. После чего он отнес татарина в сторону и бережно опустил на землю.
— Поспи тут-ко малость, мил человек…
Татарин на земле более не копнулся, наверное, и впрямь уснул.
Вроде бы простое происшествие, ан и от него у Александра мурашки пошли по телу.
«Да что это со мной, право слово! — удивился самому себе Александр. — Робок стал, точно мышь на жите! Ить, не чужое иду просить!»
От свирепого проливня, что и не думал кончаться, одежа вмиг промокла до нитки, мокрые порты липли к ляжкам, суконный охабень набряк от воды и отяжелел, будто панцирь литой, дождевые струи с него скатывались, как с ведра. От холода, от волнения ли перед встречей с отцовым убийцей на Александра напал такой озноб, что зуб на зуб не попадал. Еще до грозы надо б было пересесть в крытый возок, как и советовал отец Прохор, да неподобно показалось Александру въезжать в чужой город в возке. Вот и вымок как курица. А теперь уж поздно было прятаться от дождя. Да и кончился долгий путь, встали кони перед высокой каменной загородой княжьего терема.
Прокричали перед запертыми воротами, чтобы отворили.
Ответили не враз.
— Экое лихо! Кого принесло-то в такую непогодь?
— Тверское посольство!
— Экое лихо! А кто ж в послах будет?
— Князь холмский, княжич тверской Александр Михайлович со владыкой ростовским Прохором и с боярами!
Ворота перед тверичами открыли, но на двор не пустили. Сказали:
— Побудьте покуда тута, — и ушли на доклад.
Княжий двор пылал огнями, у великого князя, видать, шла гульба. Несмотря на дождину, по двору скоро шмыгали люди — питье ли тащили, съестное ли; за шумом дождя и ветра глухо слышался из дворца тот особенный, праздничный гул, который без песен и гуслей сразу узнаешь издалека — гуляют…
— Чего это он празднует-то? Чай, еще не Успенье?.. — удивился Максим Черницын.
— Али нечего ему праздновать?! — усмехнулся в ответ Александр.
Не чаял он, что за одним столом на пиру окажется с убийцей отца. А к тому, видать, дело шло: гульба во дворце будто еще сильнее взъярилась — ударили накрачеи по бубнам, загундосили рожечники, заплескали по струнам гусельники, закричали девки пронзительно, славя великого князя Юрия Даниловича. А на дворе дождь ярился все гуще, от ветра косо бил по спинам и головам, проникая за шиворот.
Когда бы было светлей, видели б люди, как побелел и даже будто заострился лицом от злого напряжения Александр.
«Неужели придется испить чашу из одной братины с Юрием?.. Тьфу ты!.. — От одной мысли о том бессильная ярость перехватывала горло, и зубы еще пуще выбивали ознобную дробь. — Господи, пронеси!..»
Вот и началось нестерпимое душевное мытарство, какого нипочем не вынес бы Дмитрий, потому-то здесь теперь был он, Александр, а не Дмитрий, но как ему, Александру, не уронить себя в том нестерпимом мытарстве?
«Коли позовет сейчас, скажу ему: не пировать я к тебе шел, Юрий Данилович!..»
Однако тверичей звать к столу не спешили. И от того тоже было не по себе Александру. Истинно: куда ни кинь — всюду клин…
Спустя время, за которое много можно было доброго совершить, не говоря уже о худом, вышел к воротам явно нетрезвый московский дьяк Прокопий, по прозвищу Кострома, и, нарочно глумясь, усмешливо передал слова Юрия о том, что, мол, великий князь в ноги кланяется ростовскому святителю, однако ныне в гости его не зовет — не ко времени, мол, много за столом у великого князя гостей иной веры, а, ить, всем ведомо, сколь строг и непочтителен к чужеродцам отец Прохор, али не так что сказал я, святой отец?..
Затем, еще более и наглее юродствуя, обратился к Александру. Сказал, что, мол, великий князь родство свое помнит, ан и княжича Александра, тверского своего сыновца, сегодня принять не может, да и вперед-то не знает еще великий князь, примет ли он его — не по плечу, мол, и по достоинству его с княжичем-то переговариваться… — не говорил, а выкрикивал слова дьяк, как срамной скоморох.
Во тьме лицо дьяка было не разглядеть, хотя и сквозь тьму было явственно видно, как весело тому дьяку бойко сыпать перед тверским княжичем и ростовским иерархом погаными, глумливыми словесами. Намокнув под ливнем, долгополая ряска облепила длинное, тощее тело дьяка, как шест, и сам дьяк, как шест в руках голубятника, мотался, волокся из стороны в сторону туда-сюда, вот-вот упадет — истинно спьяну или же нарочно прикидываясь еще пуще хмельным, чем был на самом деле.
Такого позорища не испытывал еще Александр. Никто во всю жизнь не посягал на его достоинство. Но странное дело, чем больше кривлялся и юродствовал Юрьев дьяк, тем спокойнее и холоднее делалось у него на душе.
Известно: нетерпимее всего юному человеку унижение, которое вдруг приходится испытать от ничтожества. И самое тяжкое, но и верное в том испытание — не дать воли гневу, коли не в силах прямо сейчас же убить то ничтожество, точно надоедную вшу. А иначе и гнев твой оборотится против тебя, и будет лишь в радость тому ничтожеству. Чем мельче шавка, тем яростней брешет она на того, кто не может достать ее пинком или палкой.