Долгое-долгое детство
Шрифт:
– Вот так, язык есть, а слов лишился. Вторая уже неделя пошла, сказала сноха, - только иной раз откликнется разве...
Обо что-то стукнувшись в передней комнате, что-то сбив, ввалился Фархетдин, мулла-самозванец, самородный, так сказать, мулла.
Этот известный в округе человек через четыре колена да шесть поколений мне зятем приходится. Не осталось, наверное, ремесел и промыслов, какими бы Фархетдин за свою жизнь не промышлял. Как я его помню, он покалеченную скотину покупал, резал ее и тем приторговывал. Когда он на своей лядащей лошаденке с криком: "Мясо-требуха!
Эту торговлю зять оставил, принялся тряпки, кости, рога, копыта, лом железный собирать. Под старость промыслы свои он менял совсем часто: ведра, кумганы лудил, паял, самовары чинил, дуги гнул, из ивовых прутьев гусиные гнезда ладил, кирпичи делал, арканы плел, при случае по утопшим, в буране заблудившимся, с горя помешавшимся складывал он жалобные байты - за мздой не гонялся, что заказчик даст, тем и доволен был. На это, последнее, его ремесло спрос особенно в войну поднялся, оно и понятно.
Все на свете переделал Фархетдин, только чтобы ногой в борозду не ступить. Сам, наверное, думал про себя: умно живу, хитро живу, легко, ненакладно. Сказал бы, почем эта хитрость, да ладно уж...
Как война кончилась, зять наш, коли в Уфу наезжал, меня не обижал, порога моего не обходил. Но, признаться, не так уж и досаждал, в год раза три приходил, не больше. И каждый раз, как поедим-попьем, в веселую его голову одна хитрая уловка приходила:
– Тетка твоя, говорю, самоварную трубу велела купить, да вот не рассчитал я малость...
– начинал он.
– А почем эта самоварная труба?
– Ей цена твердая - двадцать два рубля пятьдесят копеек. Пятьдесятто копеек я и сам добавить могу.
Деньги тогда еще не поменяли. Когда же деньги поменяли, самоварная труба сначала два рубля сорок копеек стоила, потом до двух семидесяти подскочила. Но я с этим вздорожанием не считался, тетку свою ни разу без самоварной трубы не оставил.
Бывает, только зять начнет:
– Когда уходил, тетка твоя от ворот кричала, привези, говорит... не успеет договорить, я уже в карман лезу.
– А нынче почем самоварные трубы идут?
– Какая получше да покрепче - теперь по два восемьдесят семь.
– На, возьми ту, какая за три, пусть тетя обрадуется...
– Знамо, обрадуется.
Но однажды, наполовину шутя, я сказал:
– С твоими-то руками - взял бы да сделал сам.
– Материала нет. Руки не доходят. И дешевле так получается, - веско ответил гость. С тех пор я ему таких глупых советов не давал.
И вот недавно этот семидесяти ремеслам искусный мастер ударился в любительщину - духовный сан на себя принял. Никто его не выбирал, никто не назначал. По своей воле взвалил он на себя тяжкое бремя быть в ответе за совесть, веру, грехи и благонравие множества людей. Мужество и решимость, с какими он вступил на новое поприще, были основаны на одном - полном его невежестве в религиозных вопросах. Знал когда-то в детстве два-три обрывка молитв, да и те, пожив среди русских, позабыл. Он это
Еще в дверях хазрет-любитель протянул:
– Ассалям-алейкум!..
– и кивнул нам.
– Вам тоже. На этом его интерес к нам иссяк. Высокий свой сан он
нес с достоинством. Фархетдин присел на кровать к больному, прочитал молитву и приступил к делу.
– Ровесник, - подергал он безмолвно лежавшего Талипа за одеяло. Эй, ровесник! Волю создателя нашего не угадаешь. Если того-сего... отбывать собираешься, без прощальной молитвы, говорю, не отбывай. Давай прочту тебе молитву.
Талип, не размыкая глаз, повернул голову. Фархетдин истолковал это за согласие и тут же завел громко:
– Агуза биллахи минашайтан раззим бисмилла рахман рахи-им...
Талип выпростал руку из-под одеяла и слабо махнул. Тот продолжал читать молитву. Тогда Талип, не размыкая глаз, сначала кулак, потом кукиш показал. Тот при виде столь странного деяния полумертвого уже человека еще прибавил усердия. Этот два кукиша сунул. Тот с натуги уже по-козлиному заблеял. У Талипа разлетелись веки и, вытаращив глаза, он заорал:
– Хватит, говорю, отступник! Дай помереть спокойно... Мулла оборвал молитву, но сдался не сразу:
– Суда божьего не угадаешь...
– Ты не угадаешь, так я угадаю. Приговор вынесен. Фирман-указ в пути. Часа только жду.
Мы очень удивились, что тихий, всегда и со всеми - и с малым и старым - приветливый Талип вдруг заговорил так резко и неучтиво. Но тут же потеплело на душе. Коли кукиш сложил и духовное лицо "отступником" обложил, значит, надежда еще есть.
Валетдин, глядя на присмиревшего "хазрета", кивнул на дверь. Тот понял. Сметка все-таки осталась. "Воля твоя, ровесник", - пробормотал он и направился к двери. Сноха вышла проводить. В горнице остались мы четверо.
– Стало быть, Талип-агай, ты с этим миром рассчитаться решил, сказал Валетдин.
– Хватит уже, братцы, - мягко сказал он.
– Пищу свою доел, годы свои дожил. Меру надо знать.
– И завещание оставил, благословение дал?
– все допытывался Валетдин.
– Завещания нет. Мир в моих заветах не нуждается, он заветами великих умов живет, - сказал Талип, приоткрыв один глаз.
– А благословение? Я людей, когда еще телом крепкий и в твердой памяти был, благословил.
– Неужто тебе больше нечего сказать? Есть у тебя последнее слово?
Талип молчал долго. Потом перевернулся на спину, открыл оба глаза и с такой грустью, с такой мольбой посмотрел - у меня мурашки по телу прошли.
– Есть. Просьба есть у меня.
– Говори свою просьбу, агай. Все исполним, - обещал Насип.
Больной вздохнул глубоко.
– На моих поминках женщины будут плакать. Утешьте их.
– Кто? Какие женщины, агай?
– Женщины, которых я любил, да они меня не любили.
От позднего раскаяния плакать будут. Скажите им, что, уходя, я простил их. Тем и утешьте. Пусть не плачут.