Дом боли
Шрифт:
– У меня все готово, Зиночка, точно, как обещал восемьдесят лет назад, – с какой-то блудливой, нетипичной усмешкой Днищев хватал за руки пугливо отступавшую, поглядывавшую через плечо в поисках одежды
Облавину, шевелил усищами и отчего-то (от нервного тика?) подмигивал. – Да и что, собственно, стряслось? Ведь вы-то верите, что все это просто стечение неблагоприятных обстоятельств, которое не было мною, то есть им предусмотрено (в сторону), черт его подери.
Ну кто же мог предусмотреть, скажите на милость, что десять лет назад мальчишка Спазман окажется негодяем, идиотом, просто сумасшедшим? Что он захватит в свои нечистые руки мою безупречную идею и всю ее изгадит, опозорит, извратит?
На последних словах доктор (или кто это был) так стиснул дебелые руки подчиненной, что та голосисто вскрикнула, не без усилия высвободилась
– Что же из того? Что же, я спрашиваю, из того? – Он прошелся по кабинету, слегка подседая и подскакивая, словно пробуя упругость своих ног на нескольких шагах, чтобы на одном из них оттолкнуться как следует и полететь. – Что было здесь до меня? Я имею в виду до того, как здесь обосновался негодяй Спазман? Да ничего, кроме груды загаженного щебня, я отлично это помню. Все было нормально. Это,
Зиночка, было ханство красоты и справедливости, испоганенное тем, у кого хватило безумия его выдумать, но не хватило ума воплотить его в реальность. Вы следите за моей мыслью? Нам с вами необходимо одним махом либо избавиться от этого безобразного явления (что не так просто: семьдесят тысяч безобразных скотов), либо от того, кто его породил, от ничтожества Спазмана. Мы, Петр Великий, выбираем последнее. Когда-то мы выдумали Петра Днищева, который верой и правдой помогал нам добиваться наших вымышленных целей, и вот, через восемьдесят вымышленных лет, он явился, чтобы раздавить нас. Каково?
Днищев издал зубовный скрежет, от которого Облавина почему-то прикрыла руками грудь.
– Кто вы такой? Чего вы хотите? Что с вами, Петр Давидович?
Плаксивым тоном Зинаида попыталась, если не переубедить, так разжалобить решительного медика.
– Чего я хочу? Чего, спрашиваете вы, я хочу?
Днищев загадочно усмехнулся и вытащил из кобуры пистолет.
Дальнейшие события принадлежат истории и, как таковые, не могут быть изложены в беллетристической форме: такой-то подумал, такая-то почувствовала, таким-то показалось. Дело здесь не в пресловутой точности документа или неточности фикции, то есть точности преднамеренной лжи и неточности фантазии. Тот, кому приходилось просматривать мемуары генерал-майора Громова, не мог не заметить, что фактологическая сторона его "Истории", содержащая прямые описания действий и слов реальных исторических деятелей той поры, с одной стороны, напоминает как бы один очень длинный и бессвязный анекдот, где персонажи несут околесицу и совершают дикие, непредсказуемые поступки, как в массовом припадке "делириум тременс", а рассказчик свалил в кучу несколько сюжетов, перепутал их линии, утомил многословием слушателей и сам не рад своему начинанию, а с другой стороны, по верному наблюдению военных историков критического направления, покойный Громов, приводя с такой поразительной точностью слова и поступки участников катастрофы, либо пересказывает свидетельства очевидцев, ни один из которых не остался в живых, либо просто лжет, так как при подходе авиапехотной бригады к месту катастрофы были обнаружены лишь горы мусора, точь-в-точь как за десять лет до того, при Спазмане, за семьдесят лет до Спазмана, при Днищеве и так далее, с интервалами в 120, 300, 700 и, возможно,
1400 лет (см. историческую справку).
Другими словами, предпочтение документального жанра вызвано не его большой достоверностью или лживостью, которые зависят не от жанра, а от автора, но уместностью формы, соответственно которой о любви говорят стихами, а об экономическом положении – цифрами. Что груды "искренних" томов беллетристики о несчастной любви санитарочки
Юлии к молодому женатому ненормалу Теплину или о подвиге первого карапетского бунтаря Голубева, рискнувшего ценою жизни бросить в лицо мучителей правду, что стихи о верности и песни о неверности жен, ожидающих сосланных в клинику мужей, или откровенные, разумеется, поддельные переводы любовных мемуаров бывшего офицера авиапехоты, этого больничного Казановы, якобы найденные в развалинах, по сравнению с косноязычными, иногда отталкивающими строками полуграмотного генерала, с которых, кажется, доносятся гвалт побоища, панические крики и грохот разрушения. Я привожу их почти дословно, лишь выбросив кое-где явные повторы, вызванные излишней пылкостью и забывчивостью служаки, усреднив некоторые противоречия
"Двадцать четвертого я был весь день на ногах. (Здесь не совсем понятно, о ком идет речь, т. к. повествование ведется то от имени самого генерала, то от имени доктора Спазмана или даже от Петра
Днищева, скончавшегося, как полагают, лет за 80 до описываемых событий, поэтому оставлено, как в оригинале, первое лицо, придающее повествованию особую грубую живость.) Необходимо было прежде всего разузнать все входы и выходы из клиники, чтобы вовремя их использовать и перекрыть, а затем найти от каждого ключи, что не так просто в этом борделе. Честно вам признаюсь, эта больница – никакая не клиника и даже не сумасшедший дом, а самый настоящий загон для бешеных скотов, который надо поскорее стереть в порошок вместе со всеми его подлыми обитателями (вот что я подразумевал под грубоватой живостью стиля). Зато к утру я так заморочил всем голову своими идиотскими звонками (хе-хе-хе), что сам уже не знал, чего и каким образом я хочу. Ведь я, как художник, руководствуюсь одним безумством вдохновения в любом деле, будь то война, пикник или психотерапия. Запутай и перемешай все как можно сильнее, и ты уподобишься Богу, ибо, как и он, потеряешь власть над своими творениями. Пусть хаос, созданный тобой, начнет и выиграет бой…
(Здесь старый военный не удерживается и пускается в грех многих военных пенсионеров – назидательное стихотворчество, но вот после нескольких стихотворений о боевой славе, политическом положении и детстве возобновляется фактография.)
8.00. Ненормалы завтракают и готовятся к празднику с большим воодушевлением. В этот единственный день года каждый старается выделиться новой, припрятанной заранее пижамой, свитером домашней вязки, "гражданскими" тапочками или просто побритым лицом.
Разносятся запахи и шумы кухонных приготовлений и буквально с четырех часов встречаются вполне уже пьяные мужчины. Беззлобные шутки и веселые, без драк, перебранки. Все слоняются от одной группы зевак к другой, вызывая в моей памяти слово "сброд", и ждут торжественного представления. Что и когда именно должно произойти, ручаюсь, не известно никому, но ни у кого не вызывает сомнения грандиозность грядущего. Три преобладающих мнения: клиника сегодня будет ликвидирована и народ распущен по домам (наименее вероятно), д-р Спазман будет публично уничтожен и уволен (но кем, спрашиваю я вас?) и, последнее, Евсей Давидович будет наделен еще большими правами, в чем не сомневается почти никто, публично проклянет несбывшееся учение дурака Днищева и поведет дальнейшее лечение с такой неслыханной скоростью и свирепостью (правильно, чего с нами церемониться), что в какие-нибудь несколько недель раздерет в клочья, сотрет в порошок, испепелит наиболее злостную часть населения, процентов 80 (черт с нами), а остальным зато обеспечит наконец нормальную жизнь. Так что, страх и надежда, эти два полюса, между которыми протекала вся клиническая жизнь, в последний ее день усилились до неслыханной ранее степени. Все буквально тряслись от возбуждения, то хохотали, то (женщины) заливались истерическими слезами, как чувствовали, скоты… (Далее следует длительная военная тирада, не содержащая никаких фактов, которую я опускаю из соображений краткости и приличия.)
9.00. В покое появился тощий человек в грязном халате и усах, явно претендующий на сходство с героем карапетского эпоса Петром
Днищевым, погибшим, как полагают, лет восемьдесят назад от руки интервентов, дикарей или, что наиболее правдоподобно, от собственной неосторожности. Он, кто бы он ни был, переходил от одной койки к другой, от одного кружка к другому и всюду пытался убедить ненормалов в своей реальности. Вероятно, как восемьдесят лет назад, он пытался поднять что-то народно-освободительное против кого-то.
При этом он все время посмеивался, почесывался и трогал свои чудовищные усы, как бы удостоверяясь в их наличности. Но они (здесь автор заметок вновь перескакивает на первое лицо), эти безмозглые животные, которые умеют только (пропуск) и (пропуск), и слышать не хотели ни о каком освобождении, смеялись надо мной, тыкали пальцем, толкали в грудь и пытались попасть в меня плевками… О, мой будущий чистый читатель, мне было обидно до слез, и я непременно расплакался бы им в лицо, если бы не был всю жизнь суровым военным человеком.