Дом, дорога, река
Шрифт:
После завтрака мы с отцом копали картошку, а после, смыв пыль и пот, шли в центр посёлка, к пивному ларьку. И вот эти пивные прогулки по Тиму, они были тоже честно заслужены – той утреннею работой, возбужденье которой ещё длилось во мне. И поэтому всё, что я видел, казалось особенно ярким и выпуклым, новым: можно было подумать, что я, отработав свои три-четыре часа, каким-то мистическим образом соучаствовал и в сотворении того ясного полдня в Тиму, по которому мы с отцом сейчас медленно шли, поддавая ногами сухую листву тополей. Отец, как тимской старожил, знал почти всех в посёлке и сопровождал прогулку рассказами о послевоенном детстве и о судьбах тех поселян, рядом с которыми ему довелось жить. Эти рассказы складывались в своей совокупности в целое эпическое полотно; до сих пор мне кажется, что отец мог бы выстроить из послевоенного Тима что-то вроде фолкнеровской Йокнопатофы, сложить неторопливо-подробную
Да и в том, как мы ждали очереди у пивного ларька, как потом пили пиво, тоже было нечто эпическое. Всё происходило подробно и неторопливо, как в истинном эпосе. Ведь эпосу спешить некуда: он всегда пребывает у цели, а целью ему служит жизнь. Вот мы и наблюдали неторопливо-подробную поселковую жизнь, сами являясь её неотъемлемой частью. За ларьком был широкий, как поле, пустырь; на краю его были сложены бетонные плиты – на них мы и сидели, как на скамьях античного театра, – а через пустырь брели поселковые жители, их продвиженье в пространстве напоминало прохождение ими их собственной жизни. Кто-то шёл бодро (таких было мало), другой плёлся устало; кто-то шагал налегке, а кто-то тащил мешок неудобной поклажи; кто-то выписывал пьяные петли, а кто-то шагал напряжённо, как будто преследуя ускользавшую цель. Но все – молодые и старые, мужики, бабы, дети, – все они одолевали простор пустыря с очевидным усилием, отдавая ему – пустырю и простору – часть своей жизни. И вот это общее усилие преодоления, оно оставалось как будто висеть над пожухлой травой – над гусятником и подорожником, над полынью и пижмой – как некий длящийся и едва слышный звук, как невидимый след человеческой жизни; и ты понимал, что твоё ощущение этого звука (в ином состоянии вовсе неслышного) – это и есть твоё чувство родины…
В ту погожую осень в Тиму я обрёл главное: собственный голос. Это и впрямь было похоже на исцеление от немоты: когда, после невнятных мычаний, после попыток хоть что-то сказать и отчаяния от невозможности выразить то, что ты хочешь, речь потекла, как прорвавшийся через запруду ручей, торопливо и жадно хватая и унося с собой всё, что попалось ему на пути.
Но и всё-таки, хоть я выше и написал о разлуке с литературною жизнью, я чувствовал: собственная книга мне необходима. Пусть самая скромная, пусть вышедшая мизерным тиражом, но книга была бы тем пропуском в жизнь (причём вовсе не «литературную», а настоящую), без которого я продолжал бы чувствовать собственную невоплощённость и как бы неполноценность. Признаюсь, для меня, молодого, все люди делились даже не столько по национальным или половым признакам, сколько по признаку куда более важному: человек написал свою книгу или он так и прожил жизнь без собственной книги. И это деление, на первый взгляд столь надуманно-произвольное, несёт в себе, если вдуматься, глубокий онтологический смысл. Человек с собственной книгой – это тот, кто сумел воплотить (пусть неполно и приблизительно, бледно и слабо) то творческое начало, что Создатель вложил в нас, когда мы появились на свет. Причём «книга» вовсе не обязательно именно книга: в её роли может выступить песня или картина, построенный дом или исполненный танец, научная формула или благоухающий сад. Под «книгой» я понимаю любой воплощённый и закреплённый в реальности творческий акт, но именно воплощённый, а не оставшийся в области чистой мечты и потенции. И я до сих пор думаю, что человек, проживший свою жизнь без «книги», не исполнил возложенной Богом задачи.
А уж если ты занимаешься литературой уже десять лет – в молодости этот срок почти равен вечности, – но у тебя ещё нет собственной книги, то ты начинаешь задумываться: а существуешь ли ты вообще? Может быть, то, что ты пишешь – и что тебе даже снится ночами в виде ползущей перед глазами полосы бесконечного текста – есть морок и бред, есть какое-то лишь помешательство, от которого следует освободиться? Но когда ты бросал свою «писанину» и неделю-другую не садился к столу, жизнь становилась совсем уж пуста и бессмысленна.
И вот именно книга, о которой так грезилось, она, как ты верил, могла бы прорвать пелену твоего затянувшегося «полусуществования» и явиться твоей дверью в мир. Но какая там книга, когда вот они, две папки с рукописями, возвращёнными из московских издательств, и вот они, два письма (они и доселе лежат где-то в старых бумагах), из которых ясно, что в обозримом будущем никакой моей книги не выйдет.
Но тогда, может быть, взять да издать её самому? Времена изменились, и не только в худшую сторону: теперь издание собственной книги перестало быть делом подсудным и рассматриваться почти как попытка государственного переворота. И если уж полноценную книгу издать мне не под силу – где взять деньги доктору, которому месяцами не платят зарплату и чья семья едва сводит концы с концами? – то не попробовать ли издать что-то вроде брошюры: вот, например, те банные очерки, что я так увлечённо писал в Тиму?
Идея возникла, и дело было за малым: как её осуществить? И вот тут меня снова выручила медицина. Среди пациентов оказались и те, кто работал в типографии, и те, кто имел отношение к производству бумаги. Не стану описывать многочисленных встреч, разговоров и согласований, которыми я занимался осенью 1990 года, вспомню лишь несколько эпизодов той осени, которые до сих пор греют память и душу.
За рулоном дешёвой бумаги я отправился в Кондрово – посёлок, где ещё со времён Пушкина и Гончаровой велось бумажное производство. Может, когда-нибудь я опишу эту гулкость фабричных цехов, эти чаны, где мокнет и хлюпает макулатура, опишу сквозняки, полумрак, рёв погрузчиков-каров, опишу блеск и вращение мокрых цилиндров, по которым нескончаемо льётся бумажное полотно. Но тогда мне был нужен итог всего этого сложного процесса: огромные рулоны бумаги, стоявшие у дверей погрузочного цеха. Весил такой рулон килограммов триста – четыреста; но я видел, как ловко рабочие катают их по цеху, кантуют, ставят на попа и вновь валят набок, чтобы перекатить на новое место. Полюбовавшись на эти богатырские игры, я пошёл в заводоуправление, нашёл там директора, и тот как-то очень легко выписал мне бумагу.
– Забирай! – сказал он дружелюбно. – Вы помогаете нам, а мы вам!
Я, конечно, был счастлив, но как же мне было доставить бумагу в Калугу, за пятьдесят вёрст отсюда? Ни машины, ни денег, чтобы нанять грузовик, у меня не было. Я стоял, растерявшись, в приёмной директора, держа в руках драгоценную накладную на триста пятьдесят килограммов бумаги, и мне стала являться диковатая мысль: а не докатить ли мне свой рулон до Калуги, шагая да подталкивая его по обочине шоссе? Ведь я видел, как рабочие сноровисто катают бумагу и за смену «накатывают», возможно, несколько километров; так что ж я не прокачу пятьдесят? Ну, пусть на это уйдёт дня три-четыре – неужели я не потружусь для первой собственной книги? Воображение заработало, и я живо представил себе и затяжные подъёмы, когда придётся через каждые десять шагов подпирать тяжёлый рулон бруском-башмаком и стоять, привалясь к нему и отдыхая; представил дожди, которые я буду пережидать, укрывая себя и бумагу полиэтиленовой плёнкой; представил ночёвки, когда я буду отрывать от рулона клочки для растопки костра; представил, как будут сигналить и помирать со смеху водители всех попутных и встречных машин, свидетели этой комичной картины, когда человек, словно жук-скарабей за навозным комком, шагает-корячится за огромным рулоном бумаги…
Но не случилось мне совершить этот подвиг жука-скарабея, о чём я, признаться, немного жалею. Одна из общительных женщин-снабженцев, получавшая бумагу для макаронной, помнится, фабрики, заметила мою растерянность, выяснила, в чём дело, и рассмеялась:
– Не горюй, парень! В моём грузовике найдётся место и для твоего рулона. Вот сейчас пообедаем в здешней столовой да и поедем…
С доставки рулона бумаги в Калугу и началась работа по изданию «Космоса бани». Типография, где делали книгу, была маленькой, набор был ручным, а тамошняя книгопечатная машина была если не детищем, то уж, наверное, прямым правнуком станка Гуттенберга. Теперь-то подобное можно увидеть только в музеях полиграфии; на словах очень трудно описать эту всю восхитительно настоящую, ощутимо-реальную технологию печатного дела. Но только в такой архаической типографии я мог удостоиться радости видеть то, что мало кто видел: текст собственной книги, отлитый в металле.
Это было едва ли не главным впечатлением всей моей жизни. Зайдя в очередной раз в типографию – а заходил я нередко: то постоять за плечом наборщицы, то принести клише с рисунками (иллюстрировал книгу я сам), то просто побыть в атмосфере рождения книги, – я увидел огромный, метра три на четыре, верстальный стол, на котором мерцало горячее серебристо-свинцовое озеро.
– Что это? – спросил я изумлённо у директора типографии.
– Это? – улыбнулась она. – А это, Андрей, набор вашей книги. Любуйтесь!
Передать, что испытывал я в те минуты, почти невозможно: разум не поспевал осмысливать то, что я чувствовал, а чувства растерянно вопрошали рассудок: что же это такое? Неужели те самые строки, что ложились на тетрадные листы под запах антоновки на рассвете тимских ясных дней, теперь отлиты в металле и торжественно-жарко мерцают, как бы сознавая свою завершённость и полноту? Неужели те мысли и чувства, что клубились во мне, когда я вспоминал гулкость мыльного зала, запах берёзовых веников или сумрачный жар раскалённой парильной печи, – неужели всё это теперь перешло из туманного мира идей в осязаемо-плотный, вещественный мир объективной реальности?