Дом Клодины
Шрифт:
– Честное слово, для малышки Буйу она ведёт себя безукоризненно! – гласило общественное мнение.
Ей исполнилось семнадцать-восемнадцать лет, цвет её лица стал словно у плода, укрытого от ветра, её взгляд заставлял опускать глаза, а походка была – просто залюбуешься. Она стала посещать танцплощадки на ярмарках и во время праздников, плясать до упаду, очень поздно гулять в обнимку с кавалерами. По-прежнему злючка, но смешливая, подзадоривающая тех, кто обратил на неё внимание.
Вечером на св. Иоанна она танцевала на плохо освещённой площади Большой Игры, где пахло керосиновыми лампами, а подбитые гвоздями ботинки танцоров выбивали пыль из дощатого помоста танцплощадки. Все кавалеры, как и положено, танцевали не снимая шляп. Блондинки в обтягивающих корсетах становились красными, как винная гуща, а загорелые от работы в поле брюнетки казались навеселе. Нана Буйу в летнем платье в цветочек в компании работниц, бросающих вокруг презрительные взгляды, пила лимонад, смешанный с красным вином,
Два парижанина, какие не редкость летом в деревне, друзья владельца замка из соседнего городка, в костюмах из белой саржи и в шёлковых рубашках со скуки и потехи ради пришли взглянуть на деревенский праздник в день св. Иоанна. Заметив Нану, они перестали отпускать шутки и присели выпить, чтобы поближе разглядеть её. Она сделала вид, что не слышала слов, которыми они вполголоса обменялись. Гордость совершенного создания запрещала ей поворачиваться в их сторону и прыскать от смеха, как её товарки. Она расслышала: «Лебёдушка среди гусынь… Грёз, [48] да и только… Преступно зарывать в глуши такое чудо…» Когда парижанин в белом пригласил её на вальс, она нисколько не удивилась и танцевала серьёзно, молчаливо; её ресницы, превосходящие по красоте её взгляд, порой соприкасались со светлыми усами кавалера.
48
Грёз, Жан-Батист (1725–1805) – французский художник, испытавший на себе большое влияние идей Руссо, Филдинга и Ричардсона, автор морализаторских жанровых сцен; детские и женские образы на его картинах полны сентиментальности и слащавости.
После вальса парижане ушли, а она, обмахиваясь веером, присела выпить лимонаду. Потом её приглашали молодой Лериш, Уэт и даже Онс, аптекарь, и Посси, краснодеревщик, прекрасный танцор, хоть и навеселе. Всем им она отвечала: «Благодарствую, я устала», а в половине одиннадцатого вовсе ушла с танцев.
А затем… затем ничего с ней не произошло. Парижане не вернулись, ни эти, ни какие другие. Уэт, Онс, молодой Лериш, коммивояжёры с золотой цепью от часов поперёк живота, солдаты на побывке и клерки напрасно одолевали крутизну нашей улицы в час, когда по ней спускалась всегда подтянутая, хорошо причёсанная швея, приветствующая встречных кивком головы. Её дожидались на танцах, где она с чувством собственного достоинства пила лимонад, всем отвечая: «Спасибо, я не танцую, я устала». Задетые кавалеры стали шутить: «Видать, подхватила усталость на все тридцать шесть недель!» – и следили за её фигурой… Но ни этого, ни чего другого не случилось с малышкой Буйу. Она просто-напросто ждала. Ждала, веря в свою красоту, осознавая, чего следует ждать от случая, однажды уже подавшего ей знак. Она ждала… того парижанина в белом? Нет. Незнакомца, похитителя. Гордое ожидание сделало её целомудренной, молчаливой; с удивлённой улыбкой она пренебрегла Онсом, пожелавшим возвести её в ранг законной аптекарши, отказала первому клерку ростовщика. Больше не оступаясь и разом припрятав всё, чем она прежде щедро одаривала деревенщин, – смех, взгляды, светлый пушок на щеке, по-детски яркий ротик, едва различимую в синем полумраке шею – она ждала своего часа и безымянного принца.
Проезжая однажды через свой родной городок, я не встретилась там с тенью той, что мягко отказала мне в «форме малышек Буйу», как она это называла. Мой автомобиль на малой скорости – как всегда недостаточно малой – ехал вверх по улице, на которой мне больше незачем останавливаться, и какая-то женщина задержалась на тротуаре, чтобы не попасть под колёса.
Тонкая, с волосами, аккуратно уложенными по моде прежних лет, с ножницами швеи на стальной цепочке, в чёрном фартуке… Огромные мстительные глаза, сжатые уста, из которых давно, должно быть, не вылетало ни звука, щека и висок, пожелтевшие, как у тех, кто работает при свете лампы… Женщина сорока пяти лет… Да нет же, нет! Тридцати восьми, мне ведь тридцать восемь, сомневаться не приходилось… Я притормозила, чтобы пропустить её, и «малышка Буйу» пошла вниз по улице, прямая и равнодушная после того, как тревожный и страстный взгляд, брошенный в мою сторону, убедил её, что в автомобиле не было похитителя.
ПСИНА
Крупная, приземистая, как четырёхмесячный поросёнок, жёлтая с вкраплениями чёрного и гладкошёрстная, она больше походила на щенка мастифа, чем на бульдога. Невежды обрезали ей хвост и уши, от которых остались лишь обрубок и клиновидные лоскутки. Но никогда ни одна собака, ни одна женщина в мире среди отпущенных им прелестей не получали таких глаз. Когда мой старший брат, добровольно проходивший службу в главном городе департамента, [49] спас её от идиотского распоряжения, по которому все собаки в казарме подлежали истреблению, и привёл к нам в дом, она взглянула на нас своим всё понимающим, сверкающим влагой, сравнимой с человеческими слезами, взглядом цвета выдержанной мадеры, в котором едва ли сквозило беспокойство, и покорила нас. Мы все, а особенно я, тогда ещё маленькая девочка, оценили её сердечность – такая бывает у кормилиц – и ровный нрав. Она редко лаяла – голос у неё был глухой и басистый, как у дога, – зато умела разговаривать и выражать свои мысли, например улыбнувшись своей черногубо-белозубой улыбкой и с заговорщицким видом прикрыв глаза мулатки словно натёртыми углем веками.
49
До 1889 г. молодые французы, обучавшиеся в некоторых высших учебных заведениях, могли по собственному желанию раньше времени отслужить, в этом случае положенный им срок сокращался на год.
Наши имена, имена кошек и сотню новых слов она выучила за то же время, что понадобилось бы смышлёному ребёнку. Всех нас она приняла в своё сердце и провожала: маму – до мясной лавки, а меня ежедневно – до школы. Но принадлежала она одному старшему брату, спасшему её от удавки или пули. И до такой степени любила его, что теряла в его присутствии самообладание. Глупела, морщила лоб и только и знала, что напрашивалась на муки, которых ждала, как наград. Ложилась на спину, подставляя свой живот, усыпанный фиолетовыми сосками, на которые мой брат нажимал, как на клавиши, исполняя «Менуэт» Боккерини. [50] Псине полагалось при каждом ударе взвизгивать, что она и делала, а брат строго выговаривал ей: «Псина! Вы фальшивите! Начнём сначала!» Он делал это беззлобно, игра на сосках заставляла чувствительную Псину издавать целую гамму разнообразных взвизгов. Когда брат заканчивал, она оставалась лежать на полу, требуя: «Ещё!»
50
Боккерини, Луиджи (1743–1805) – итальянский композитор и виртуозный виолончелист. Речь идёт о его знаменитом квинтете.
Брат отвечал ей на нежность нежностью и сочинил для неё песенки из тех, что, развившись в непорочной пустоте нашего ума, в минуту необузданной ребячливости являются на свет странными детьми ритма, повтора одних и тех же слов. Припев прославлял Псину за то, что она
Жёлтая, прежёлтая,Чрезвычайно жёлтая,Дальше некуда…В другой песне воздавалось должное её скульптурным формам, и она трижды называлась «симпатичным цилиндром», слова этой песни были положены на великолепную музыку военного марша. Довольная Псина хохотала – обнажала зубы, морща свою и без того сморщенную челюсть, клала на пол остатки своих ушей и, за неимением хвоста, виляла толстым обрубком. Дремала ли она в саду, предавалась ли важным делам на кухне, песня про «цилиндр» из уст моего брата приводила Псину, покорённую знакомой мелодией, к его ногам.
Однажды Псина жарилась после еды на обжигающем мраморе камина, а брат, разбиравший на пианино увертюру, вставил в неё мелодию «цилиндра». Первые же ноты, как надоедливые мухи, нарушили сон собаки. По её гладкой, светлой, как у коровы, шерсти пробежала дрожь, а её уши… Энергичная реприза – по-прежнему инструмент solo [51] – и Псина-музыкантша приоткрыла свои совсем по-человечески затуманенные глаза, поднялась и всем своим видом отчётливо спросила меня: «Я не ослышалась?..» Затем повернулась к своему изощрённому палачу, что снова и снова наяривал её излюбленный мотив, приняла это новое колдовство и с загадочным и себе на уме видом ребёнка, присутствующего при разговоре взрослых, уселась возле пианино, чтобы лучше слышать.
51
Здесь: без голоса (итал.).
Её кротость обезоруживала и лишала желания поддразнивать. Ей поручали вылизывать котят, щенков от разных помётов. Она целовала руки только научившихся ходить мальчуганов, позволяла цыплятам клевать себя в нос, и, по правде сказать, я слегка презирала её за благодушие сытой кумушки до тех пор, пока она не повзрослела и не влюбилась в охотничьего пса нашего соседа, хозяина кафе. Это был большой сеттер, как и все сеттеры наделённый шармом в стиле Второй империи: блондин с уклоном в красное дерево, лохматый, глаза в блёстках; может, его физиономии и недоставало некоторой определённости, зато достоинства – хоть отбавляй. Его подруга была похожа на него, словно они брат и сестра, однако нервы у неё были расстроены, и с ней случались истерические припадки, кроме того, она истошно выла из-за хлопнувшей двери и стонала, заслыша благовест. Их хозяин, любитель благозвучия, нарёк их именами Блэк и Бьянка.
Короткая идиллия помогла мне лучше узнать Псину. Проходя с ней как-то мимо кафе, я увидела рыжую Бьянку: она лежала на каменном пороге, скрестив перед собой лапы, от ушей свисали развившиеся локоны. Псина и Бьянка лишь взглянули друг на друга, и тут же раздался вопль Бьянки, которой отдавили лапу, после чего она скрылась в кафе. При этом Псина умудрилась ни на шаг не отстать, только вскинула на меня свои глаза расчувствовавшегося пьяницы: «Что это с ней?»
– Оставь её, – ответила я, – ты же знаешь, она не в себе.