Дом на площади
Шрифт:
— Стой! Это не фашисты! Это наши союзники.
— Фашисты, — настаивает Чибирев. — Не знаю я никаких союзников, товарищ гвардии майор.
И Лубенцов во сне соображает, что Чибирев прав в том смысле, что действительно не знает никаких союзников, так как погиб в Шнайдемюле раньше встречи с союзниками. Однако Лубенцова и теперь совсем не удивляет то обстоятельство, что погибший Чибирев ныне жив и находится с ним. Он старается переубедить Чибирева:
— Ты не знаешь, а я знаю. Это союзники, английские офицеры.
— Почему же они здесь? — спрашивает Чибирев.
Лубенцов в душе соглашается с ним — он сам не понимает, по какой причине
— Не понимаю.
Тогда Чибирев замахивается. Лубенцов в отчаянии перехватывает его руку с гранатой. Но граната уже летит, описывая темную тяжелую дугу в воздухе.
Ему снились и другие сны. Видения, не похожие на действительность, но связанные с ней то одной, то другой чертой, мучили его до самого утра.
А с утра снова началась действительная жизнь, похожая на сон, настолько была она чужда всей прошлой жизни Сергея Лубенцова. Бесконечной чередой перед ним стали проходить торговцы, фабриканты, бывшие нацисты, железнодорожные чиновники, пасторы, люди всех национальностей Европы, пригнанные в Германию Гитлером. Просили квартир, топлива, горючего, оконного стекла, лицензий на автомобили, пропусков на родину, освобождения от войскового постоя; жаловались на не уплативших за что-то англичан, на что-то взявших русских, на что-то присвоивших американцев, на кого-то объегоривших французов; репатрианты искали управы на немцев, немцы — на репатриантов; рабочие просили защиты от фабрикантов, фабриканты — от чрезмерных требований рабочих. Хмурые и оживленные, изможденные и толстые, старые и молодые сменяли друг друга у комендантского стола — каждый со своей заботой, своим горем, своей манерой разговаривать, пугаться, радоваться.
Лубенцов только отфыркивался, как пловец в бурную погоду, и не переставал принимать и принимать людей. Ему все это было интересно. Однако к исходу дня он понял, что так продолжаться не может: он оказывался не хозяином положения, а исполнителем, вынужденным заниматься только тем, что ему навязывают сотни просителей.
Зеленбах посылал к нему всех без разбору. От ратуши к комендатуре, мимо домов, а потом напрямик через развалины люди тянулись цепочкой, так что временами это напоминало хлебную очередь. А возле самой комендатуры, на площади, стало оживленно, как на торжище.
Воронин вначале похваливал бургомистра: без нас, дескать, ничего не решает, старается. Но чем дольше все это продолжалось, тем Лубенцов, в ответ на замечания Воронина в этом духе, все больше мрачнел. Во время краткого промежутка, выкроенного на обед, он, наконец, не выдержал.
— Боюсь, — сказал он, — что Зеленбах нас дурачит Все на меня спихнул. Просто не знаю, что делать. Скорее бы офицеры приехали, один я тут совсем зашьюсь.
Альбина, усмехнувшись, надоумила его:
— Установите приемные часы.
Выход из положения был довольно прост, но Лубенцов, никогда прежде не бывший бюрократом, нашел его гениальным. У него освободилось время для ознакомления со своим районом и для разговора с теми, с кем действительно необходимо было говорить.
На следующее утро он вызвал к себе руководителей четырех разрешенных Союзным командованием политических партий. Компартию на этом совещании представлял Курт Лерхе, уже знакомый Лубенцову по позавчерашней встрече. За эти два дня Лерхе неуловимо изменился. Лицо его было по-прежнему бледно и сосредоточено в себе; он был по-прежнему одет в обноски — короткий пиджачок и брюки непонятного цвета с невероятной
Ненависть Лерхе находила живой отклик в душе Лубенцова, который и сам как коммунист испытывал глубокую неприязнь к немецким социал-демократам. Но он старался соблюдать спокойствие и объективность, помня, что он комендант, то есть лицо официальное, а не представитель самой великой из компартий мира. По этой причине Лубенцов отнесся ко всем пришедшим равно, пожал руку всем четверым одинаково.
Христианско-демократический союз представлял ветеринарный врач Эрих Грельман — высокий тяжелый старик с длинными седыми волосами, либерально-демократическую партию — совладелец крупной портняжной фирмы «Мюллер и Маурициус» Гуго Маурициус, изящный моложавый человек лет пятидесяти, портной с лицом аристократа.
XIV
Усадив всех четырех в кресла, познакомившись с ними и перебросившись несколькими словами, Лубенцов подумал: «А дальше что?» Он почувствовал свою полную неподготовленность к предстоящей беседе. Он был незнаком с программами партий, с их взаимоотношениями и, привыкший у себя в стране к однопартийной системе, не мог взять в толк, зачем понадобилось столько партий, раз у всех должна быть одна задача: перестроить Германию на новой основе, вытравив из ее сознания нацизм и агрессивность.
Его выручили сами посетители. Они попросили разрешения изложить ему свои нужды и просьбы. Догадываясь о том, что комендант — коммунист, они предоставили первому высказаться Лерхе.
Лерхе сразу же напал на Зеленбаха, на порядки, царившие в магистрате, стал жаловаться на тяжелое положение, в которое поставили компартию «все эти господа», находившиеся под покровительством американской, а затем английской комендатур. Он говорил справедливые вещи, но Лубенцова кое-что в его словах покоробило. Прежде всего было бестактно и неумно повторять, что, дескать, «теперь мы вам покажем, теперь мы вас проучим», то есть беспрерывно подчеркивать то обстоятельство, что советские власти будут оказывать преимущественное покровительство коммунистической партии. Лерхе вдобавок изъяснялся слишком торжественно, употребляя такие выражения, как «вопиющие к небу факты», «жребий брошен» и т. д.
Чтобы показать остальным свою близость к коменданту, Лерхе, между прочим, мимоходом сказал ему, что Карл (так он назвал Вандергаста) и «Мутти» вызваны в Галле и, вероятно, будут работать в провинциальном правительстве.
Несмотря на всю суровость и нервозность Лерхе, Лубенцов внезапно уловил в его поведении нечто детское и жалкое. Кто мог осудить его за невинное желание после многих лет унижений показать «этим господам» свое торжество? Да, он торжествовал. В своих лохмотьях он держался так, словно на нем была мантия. Как ни странно, черты детскости, неожиданные в этом озлобленном и желчном человеке, примирили с ним Лубенцова.