Дом паука
Шрифт:
— Есть новости?
Та удивленно оторвалась от своего занятия и знаком показала Стенхэму, чтобы он закрыл за собой дверь. Райсса встала и, заговорщически вытаращив глаза, произнесла:
— Праздника не будет.
— Праздника? Какого праздника? — спросил Стенхэм, совершенно забывший о наступлении Аид-эль-Кебира.
— Ну как же! Праздника Овцы, великого праздника! Мы держали овцу на крыше целых три недели. Она даже разжиреть успела. Но они убьют любого, кто принесет жертву.
— Кто они? О ком ты говоришь?
Стенхэм только теперь почувствовал, что настроение у него очень неважное и что в этом отчасти виновата Райсса. К тому же ему хотелось сесть, а сесть было некуда.
— Мусульмане. Друзья Свободы. Они говорят, что всякий, кто
Еще один шаг к гибели, с горечью подумал Стенхэм. Пусть даже слухи были неверны, но сам факт, что люди говорили подобное, что такая немыслимая ересь могла закрасться в их мысли, свидетельствовали о направлении, в котором они двигались.
— B'sah? — неприязненно произнес он. — Правда? И что же, все собираются их слушаться и повиноваться? Значит, политика важнее религии? Аллаль Эль-Фасси важнее Аллаха? Почему уж тогда не назвать его Аллах Эль-Фасси?
Шутка показалась ему удачной.
Райсса не могла уловить ход мыслей Стенхэма, но все же была глубоко потрясена.
— Нет никого в мире выше Аллаха, — ответила она сурово, подумав, что Бог обязательно должен наказать этого невежу-назарея за такие дерзкие слова.
— Так вы собираетесь резать свою овцу или нет? — настойчиво повторил Стенхэм.
Райсса медленно покачала головой из стороны в сторону, не сводя глаз со Стенхэма.
— Mamelouah, — ответила она. — Это запрещено.
— Никто не может этого запретить! — воскликнул Стенхэм, вконец потеряв терпение. — Наоборот, запрещено не делать этого! Аллах требует этой жертвы. Был ли хоть один год, когда вы не делали этого?
— В прошлом году, — ответила Райсса, продолжая качать головой, — праздника не было.
— Конечно, был! Разве в прошлом году Абдельмджид не зарезал овцу?
— Не он — его отец. Мы поженились уже позже, накануне Мулуда.
— Но он все-таки зарезал овцу.
— Ах, да. Но зря, потому что султана арестовали в тот же самый день.
— Ага, — задумчиво произнес Стенхэм. — Теперь я понимаю. Конечно, французы использовали этот самый святой день в году, чтобы похитить султана, и жертвоприношение совершал уже подставной султан. Таким образом, жертва в счет не шла. — Стенхэм помолчал, потом быстро спросил: — Почему же вы не можете принести вашу овцу в жертву настоящему султану?
— Истиклал не хочет праздника, — терпеливо пояснила Райсса. — Грех праздновать, когда весь народ страдает.
— Ты хочешь сказать, люди могут забыть о своей беде, если устроить праздник, а Истиклал этого не хочет? Ему нужно, чтобы они постоянно помнили о том, что несчастны. Так?
— Да, — ответила Райсса слегка неуверенно.
— Но разве ты не понимаешь?! — крикнул Стенхэм, повышая голос против воли, так как сознавал, что она все равно ничего никогда не поймет. — Разве ты не понимаешь, что они хотят отнять у вас вашу религию, чтобы захватить всю власть? Они хотят навсегда закрыть мечети, а всех мусульман превратить в рабов. В рабов!
— Моя мать была рабыней в доме паши, — сообщила Райсса. — Каждый день к обеду у нее была курица, и еще у нее было четыре браслета из чистого золота и шелковый халат.
Как делают почти все, понимая, что карта их бита, Стенхэм решил прибегнуть к сарказму.
— И, я думаю, ей очень нравилось быть рабыней, — сказал он.
— Так было предначертано, — пожала плечами Райсса.
— Да, разумеется, — сказал Стенхэм, сам не понимая, почему снова впал в ту же ошибку и ввязался в спор с одним из этих людей, прекрасно зная, что контролировать ход спора совершенно невозможно; алогичность подобных разговоров всегда порождала в нем гнетущее чувство собственной несостоятельности. В конце концов, подумал он, будь они существами рациональными, эта страна не представляла бы никакого интереса; очарование ее было напрямую связано с умственной неразвитостью обитателей. Однако вряд ли можно было упрекнуть их в сознательной и воинствующей отсталости. Как только им в руки попадал хотя бы малейший клочок пышной европейской культуры, они цеплялись за него с
«Mektoub». Райсса по-прежнему стояла на месте, испытующе глядя на Стенхэма. Он не мог понять, чего она еще дожидается, и, поскольку сказать ему было нечего, он улыбнулся ей, открыл дверь и спустился вниз. Она никогда не закончит уборку, останься он в комнате.
Какое-то время он просидел в темном углу вестибюля, просматривая старые номера журналов, посвященных коммерческой стороне жизни французских колоний и иллюстрированных невыносимо скучными фотографиями фабрик, складов, строящихся мостов и плотин, домостроительных проектов и местных рабочих. Все это напомнило ему старые советские издания, которые он в свое время прилежно изучал. В конце концов, подумал он, коммунизм был всего лишь более опасной формой заболевания, распространившегося по всему миру. Мир неделим и однороден; то, что произошло в одном месте, произойдет и в другом, и везде найдется своя политическая оппозиция. Пожалуй, огромное различие состояло в том, что Запад оказывался гуманнее: он предусматривал для своих пациентов анестезию, в то время как Восток, принимая страдание как нечто само собой разумеющееся, устремлялся навстречу грядущему кошмару с предельным безразличием к боли.
«Ваша беда в том, Джон, — заявил Мосс, — что вы не верите в человечество», С этим он тогда не стал спорить, но ответный довод состоял в том, что вере в человечество непременно должна предшествовать вера в Бога. «А вы верите?» — спросил Мосс. Стенхэм ответил, что нет. Мосс торжествовал: «И никогда не поверите! Одно без другого не существует» — Стенхэм воспринял это, как ложный аргумент, типичный для современного человека, позабывшего о смирении. «Оставьте. И слушать не хочу, — ответил он. — В этом-то и корень всех зол». Таковы были маленькие баталии, которых Стенхэм боялся больше всего, оставаясь один на один с Моссом, без конца его провоцировавшем; он оказывался втянутым в спор, прежде чем успевал осознать это. Мосс был так уверен в себе, он прочно стоял на якоре, грозные валы жизненной стихии не тревожили его, его нехитрые проповеди были бессмысленными.
Стенхэм бросил журналы на стол и пошел обедать. В столовой стояла тревожная тишина. Официанты ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Впервые Стенхэм услышал, как отдаются распоряжения на кухне. Через открытое окно до него донесся протяжный, восходящий на одной ноте голос муэдзина, призывающего к молитве лоулли. Тут же присоединился еще один, потом еще, сливаясь в возносящемся к небу хоре ясных теноров. Все начиналось с одинокого звука и закончилось им, когда остальные смолкли. Стенхэм прислушался к тому, как последний муэдзин протянул: «Аллах акбар!» Воззвав к востоку, югу и западу, теперь он обратился к северу, и голос его плыл над городом — чистый, как звук гобоя. Потом донесшееся с крыши одного из соседних домов кукареканье заглушило его, и тут же официант принес большой валован на блюде и поставил перед Стенхэмом. В единый миг Стенхэму предстала вся нелепость ситуации. Весь этот механизм: шеф-повар на кухне, буфетчики за стойкой, выстроившиеся, как на параде, официанты, приборы из фаянса, стекла и металла, вращающийся поднос с закусками, тележки с алюминиевыми печами и синими мерцающими язычками спиртовок — все это было для него, все действовало ради него одного. Вряд ли появится кто-то еще и снимет груз ответственности с его плеч. Никто не придет, и, когда он закончит обедать, посуду уберут, столы начнут накрывать к ужину, но к ужину и его может не оказаться, если он решит перекусить где-нибудь в городе.