Дом в Мещере
Шрифт:
Поначалу мне спасительно пришло в голову списать все на произвол воображения. Что вот, мол, засиделся, и то – в чем засиделся его (того) безумным содержимым – вдруг постепенно стало взбраживать сознание, которое, постояв должное в прохладном и герметичном одиночестве, вдруг стало бухтеть, себя будоража, расщепляясь и выделяя, выдавая взвесь и пузырьки, – и образовавшаяся муть в какой-то момент пошла, отделившись от света, в осадок, и вот – нате, некий сгусток фантомный, как выкидыш, выпал под ноги и тут же – юркнул в невидимость, затаился: но время от времени дает о себе знать, вызывая тревогу, к которой хочешь не хочешь, а нужно привыкнуть – и привыкаешь.
Теперь
Уже прошло два года, как он выбрал место для пребывания и поместил в него себя в надежде позабыться своим же прошлым: вымарав из записной всех тех, кто так или иначе – возможно, что лишь косвенно, – мог в будущем остаться и потому случайно, рикошетом был способен вызвать память, которая сожрать его в два счета всегда готова, начиная с мозга. Он был предельно осторожен с этим непроизвольным обмороком бреда, который мог случиться, если Мнемозина ему навстречу вынырнет как случай.
Но этот случай с горбуном его застал врасплох. Теперь засада стала очевидна. И это вот письмо… Все вместе заставило собраться, сжаться, как перед рукопашной – и неважно, что с призраками, – то еще опасней.
Короче, в трех словах, как где-то выразил один поэт здоровый: «Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал». Примерно так. Но вот «дала» ли, не «дала» ли Глебушке Далила, я сам не помню, и если вспомню, то дальше помнить не захочу. Не в этом, конечно же, дело. И не в том, что учесть бы надо: не хлюпик Глеб никудышный, а самый Самсон-назорей настоящий. Что скотины урон, и смерть детей обожаемых, и своя, от проказы вонючая, что в глазах невозможно червонною пастью маячит? Тщета да и только – плюнул, проклял, забыл и спокойно слетел в пустоту-перину: такой исход куда вероятней, чем Иова допрос пристрастный.
Дело все в степени чувствительности: цепляет ли факт пропажи до смерти или же нет – лишь так, позудило-поблазнило и схлынуло, будто б и не было. Все зависит от капризности пострадавшего: у ребенка цацку отняли – так вот: что им выплакалось, по сути, и есть содержанье беседы Иова – сначала с друзьями, с женой – и с Тем, Кто воздал наконец за пристрастие веры. Вернули цацку или нет – неважно, равно как и побоку то, что Иову в семь крат воздалось – возможно, приписка позднейшего копииста, придумщика славных концов. А дело все в том, на глубину какую, с какой высоты слеза каплет: хоть дно углубляй, хоть на обрыв с мелкоты забирайся. Что ж, и то дело: Далила-то
И чуть было сам от себя не пролился, иссякнув. Да вовремя спохватился, поставив заслонку от памяти-бури, от мыслей о невозможном.
Нужно было прибегнуть к самым крайним, жестоким мерам: себя ампутировать от пуповины всей прошлой жизни. Исчезли друзья, на отшибе пришлось поселиться, работу сменил, – в общем, сделал попытку родиться по новой.
И помогло: хоть и пусто, и некуда в радость податься: ни позвать, ни откликнуться – что ж, поделом, но зато и припомнить отсутствует повод.
И так продержался почти два года. Завел двух приятелей – так, для досуга, для поверхностной дружбы, собутыльников, значит. Позаботился и о снятии стресса: и приятельниц также завел. Но все оказалось подменой.
Теперь нас в этом месте жизни двое – горбун и я, – с тех пор как выпал снег, принесший припоминание слепоты и утро, в которое пришло то странное письмо. Да, теперь нас двое. Я привык к нему – к его нечленораздельным мычаниям по поводу и без; к его мерцаниям: он пропадает временами, хоронясь то в шкапе платяном, то попадая каким-то образом на антресоли; то появляется и бродит по квартире, разглядывая предметы, берет их в руки с удивленьем…
Да, я привык к нему вскоре. Сначала было странно. Ну что ж: все не один и, может быть, когда-то я вестника такого сам предвидел…
Чем он питается? Он ест немного, все то же, что и я, непривередлив. Но все-таки склоняется к зеленому горошку и скумбрии в консервах. Совместной трапезы у нас с ним не бывает: он слишком редко ест – и невпопад. Обычно я ему на кухне оставляю того-сего, и он, конечно, рад и благодарен: медлительно поест, зависнув над блюдцем, вилкой ковыряя, и после подойдет ко мне, мыча свои специальные мычания, с гримасой благодарности… А я:
– Пустяки, не стоит. Лучше б наконец сказали, что вам нужно.
Все то же выраженье идиота, будто и не слышит. Снова мык.
Я знаю, что это все без толку, и я машу ему, что – ладно, ладно, будет. Тут он, подлец, все понимает и немедленно уходит восвояси.
Сначала я был трепетен к его присутствиям-исчезновениям. Когда он попадался на глаза, я нервничал, расспрашивая, что он и откуда. Но он то был мрачно неподвижен, то улыбался, извиняясь, и я уж потерял надежду найти хотя бы слабую зацепку. И вроде бы он стал мне бесполезен. Но – как странно! – когда горбун вдруг исчезал надолго, я начинал метаться по квартире, ища его, как если б он исчез в засаде…
И вот однажды утром мне взбрело… Решение возникло в процессе сна, отжатого кошмаром: мне снились ящички, и в них я находил, мучительно ища и ужасаясь, то чью-то руку, то безумный глаз, то крошево ногтей в кусочках мяса, то голову, то скальп, с нее же снятый; и так я рыскал в этих вложенных пространствах, вдвигая, открывая, задвигая, пытаясь ключик подобрать из связки, ломая ногти, если не подходит, проваливаясь в глаз чужой, приняв его за ящичек: слегка царапнув роговицу и сквозь щель стремительно, как жидкий свет, проникнув. И вновь там, зреньем обернувшись страшным, ищу свой ящичек – в него попасть. И так это все было неизбывно, и тошно, и смешно, и гадко, что я, очнувшись утром в крайнем раздраженье, решил сейчас же с горбуном покончить, точнее – выставить ко всем чертям из ящичка моей квартиры с треском.