Дом в Пасси
Шрифт:
В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки; чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья — при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.
— О. Мельхиседек, — начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись. — Вот я и перед вами… Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да… что же могу сказать? Жизнь моя прошла — так ли, иначе ли… — все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас
— Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь — какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек — какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
— Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.
— А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?
— Главное, — почти грустно ответил Мельхиседек. — Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
— Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки… все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог…
— Только молитва, — сказал Мельхиседек.
— Как понимать это?
— Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
— Ну, так, видимо, я не становлюсь.
— А надо, — тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
— Сказано: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну… Страстно-с, и деспотически… Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку — опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть. Ну, еще наберется несколько человек, кого — не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству — вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться… Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро… бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су… аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство… Я в России не так чувствовал… Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих,
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.
— Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание… очень прекрасно.
— И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце… Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу…
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку — розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
— Михаил Михайлыч, — тихо перебил Мельхиседек, — а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
— Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
— Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.
Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь — в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.
Мельхиседек поднялся с постели.
— Вот вы и высказались, Михаил Михайлыч. И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать… Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо Он не устроит… Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.
Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молний освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. «Мельхиседек, священник Бога Всевышнего, — вспомнил вдруг генерал. — Прообраз таинственный… священник Бога Всевышнего».
Он стал на колени. Мельхиседек накрыл его епитрахилью и прочел вслух молитву перед исповедью — генерал повторял за ним слова. Как бы плавный, но мощный удар нисходил на него, стирая годы. Под епитрахилью был он как младенец. Как младенец тихо признавал вины. И по младенческим, не старческим щекам слезы текли, когда знакомый, слабый, близкий и далекий голос таинственного ныне Мельхиседека произнес сверху:
— Властию, данною мне от Бога, я, недостойный иерей…
— Ладно, — говорит Котлеткин. — Напишу твоей голландке. Да она — по-русски и не понимает?
В церкви идет литургия. Котлеткин и Рафа сидят близ Иосифа Обручника, в садике при аббатстве. После ночного дождя все сияет, блестит. Свежи капельки в настурциях. Бойки воробьи, скачущие вокруг лужицы. И так сине небо с легким и туманным паром!
У Рафы в руках письмо — только что почтальон подал.
— Ничего, что по-русски. Ей переведут. Котлеткин смотрит на письмо.