Дом
Шрифт:
– Папа, папа, автобус не в час, а в два будет! – В спальню, вся запыхавшись, влетела Анка, худущая, длинноногая и зеленые глаза навыкате, как у козы.
– Ты бы не автобус караулила, а за землянкой сбегала. Чем людей-то угощать будешь?
– Сбегаю. А тебе в контору велели.
– Кто? Управляющий?
– Ага. Пущай, говорит, отец сейчас же идет, к сену ехать надо.
– К сену… Он, поди, опять хочет запереть меня на Верхнюю Синельгу. Дудки! Я тридцать лет комаров кормил на этой Верхней Синельге, а теперь пущай другие покормят.
Михаил перевел взгляд на Раису
Как в чащобу, как в бурелом вламывалась гребнем – треск стоял в комнате, вот какая грива у сорокалетней бабы!
Расчесала, завила в тугой узел на затылке, накрепко зашпилила.
Тут у ей сидит главная-то злость, гроза-то подумал Михаил и спросил:
– Дак как, говорю, будем с той? Чего удила закусила? Сестра ведь первый спрос у братьев об ней будет.
Раиса – дурь нашла – так и вышла из спальни не сказав ни слова.
До прихода почтового автобуса оставалось часа полтора, не меньше, и что было делать, за что взяться? Расколоть дрова, напиленные еще до поездки в Москву, отметать навоз у коровы, грабли, косы достать с подволоки да хоть пыль с них стереть, обручи на рассохшейся кадке набить… Уйма всяких дел скопилась по дому!
Михаил отправился под угор, на свой покос. Вот о чем надо было позаботиться в первую очередь. С кормами в совхозе, как и раньше, в колхозное время, было туговато. Прошка-ветеринар каждую весну строчил акты об авитаминозе с летальным исходом (в Пекашине все знали эти мудреные слова), и вот те совхозники, у кого еще водились коровенки и овцы, добрую половину своих приусадебных участков засевали горохом, викой и овсом, а то и просто запускали под траву.
Целый месяц Михаил не был на своем пряслинском угоре (так ныне зовут угор против его нового дома) и как вышел к амбару да глянул перед собой так и забыл про все на свете. Волнами, пестрыми табунами ходит разнотравье по лугу (первый раз в жизни не видел, как одевалось подгорье зеленью), а за лугом поля, Пинега, играющая мелкой серебристой рябью, а за Пинегой прибрежный песок-желтяк, белые развалины монастыря, красная щелья и леса, леса – синие, бескрайние, до самого неба…
В Москве чего только он не видел, куда только его не таскала Татьяна: и на выставку народного хозяйства, и в Кремль, и даже в Большой театр, куда и иностранцам-то не всегда ход есть, а нет, все не то, все ерунда по сравнению с этой вот доморощенной красотой, с этой ширью да с этими просторами.
И он снова и снова делал заход глазами, жадно ловил, вдыхал травяной ветер, а потом не выдержал и безрассудно, как молодой конь, со всех ног ринулся под угор. А под угором он отбросил в сторону топор и – хрен с вами, дивитесь, люди! – начал кататься по траве.
И еще одно мальчишество: не дорогой, не тропинкой пошел, а лугом, целиной – пускай потом косарь клянет все на свете. Шел, срывал на ходу борщевки, грыз их сладкие стебли и ногами, коленями переговаривался с разомлевшими на солнце травами…
Под полоем, возле сельповского склада, кто-то косил на лошадях – так и вспыхивала на солнце белая голова.
Это Михаила немало удивило. Почему на лошадях? Почему не на тракторе? Слава богу, хватает нынче железа в деревне. А кроме того, что за болван этот косильщик? Есть у него хоть одна извилина в башке? В самую жару на самое пекло вылез – неужели нельзя сообразить, что лошадям сейчас легче под горой, возле озерины? Нет, будь у него время, он бы не поленился – растолковал этому сукину сыну сенную политграмоту!
Травяное поле у Михаила было на старых капустниках, напротив его старого дома, и он еще издали увидел: хорошо уродился горох. Ни одной проплешины, ни одной прели.
Изгородь – от совхозных коней, – как он вскоре убедился, обоняя вокруг поле, тоже неплохо сохранилась. Нужно было заменить лишь кое-где подгнившие колья.
За делом, за работой, по которой он порядком истосковался в Москве, Михаил и не заметил, как подъехал косильщик. Увидел, когда тот его окликнул.
– Дядя Миша, задымить е?
– Какой я тебе, к дьяволу, дядя? Племянничек выискался!
Но черта с два смутишь Борьку! Сверкнул на солнце белыми жерновами – не рот, а целая мельница, вывернул:
– А чего? Сам же в позапрошлом годе сказал: зови дядей Мишей. Не помнишь, на Октябрьской супротив школы пьяный встретился?
Михаил не помнил. Но, может, и говорил. Находила на него иной раз блажь – комок к горлу подступал, когда встречал Егоршина отпрыска: вроде и ничего общего с отцом – коренастый, весь как веревка, как узловатая сосна, свит из мускулов, глаза круглые, рысьи, – но ему вдруг приходил на память Егорша, ихняя дружба-товарищество, и срывались, срывались с губ непрошеные слова. Но это случалось с ним редко, только в пьяную минуту, а в обычное время он видеть не мог это отродье. Потому что как забыть? Не успел откочевать в том памятном пятидесятом году Егорша из района, как начала пухнуть Нюрка Яковлева, а потом – нате – получайте Бориса Егоровича, новоиспеченного братца Васи.
Борька подошел развалистой походочкой, с ухмылкой, закурил – как откажешь? – но когда, выпустив дым изо рта, чисто по-отцовски цыкнул слюной сквозь зубы, Михаил заорал как под ножом:
– Ты в городу вырос, что ли? Какого дьявола мучишь лошадей? Вишь ведь, они все в мыле!
Борька с показным интересом посмотрел на луг, пожал плечами – вроде как не понял, о чем речь, – и тогда Михаил уже совсем вышел из себя:
– Я говорю, есть, нет у тебя башка на плечах? Почему в такое пекло не от горы косишь? Не видал, как люди делают?
– Да будет тебе разоряться-то! Теперека не старые времена всем-то командовать.
– Что?
– Не демократия, говорю, колхозьска, – без малейшей задержки выпалил Борька. Знал, гад, как отец, знал нужные слова и, как отец, умел сказать их к месту. – Есть у нас начальников-то. Немало. Деньги за это получают.
– А раз начальник не видит – делай что хочу?
Борька примирительно ухмыльнулся:
– Да хватит, говорю, честных-то тружников калить. Этих одров, – он кивнул на блестевших на солнце запаренных лошадей, – все равно осенью на колбасу погонят. Ты бы чем подрастающему поколению разгон давать, сестре своей приструнку дал.