Донник
Шрифт:
«Три танка! — отвернувшись от спутников и глядя на бегущую мимо окон окраинную Хиросиму, размышлял Ушаков. — Всего три танка держали тогда немецкую оборону в районе Ненашева. А мы… тоже… ничем не могли их уничтожить, подбить. Не хватало снарядов. И два с лишним месяца изо дня в день — февраль, март, апрель — мы брали проклятые эти высоты и лес за Ненашевом, но так и не взяли… Разве все дело в том, что я воевал где-то лучше, а где-то, быть может, хуже других? Да нисколько не лучше! Дело в том, что я помню об этих трех танках. А ведь кое-кто нынче, видя наши ракеты и спутники, всю нашу военную мощь, уже вроде бы и не помнит, позабыл войну и какою ценой добывалась победа! Вот поэтому я — за мир…»
Шофер свернул в маленький пыльный, в
Ушаков, стесняясь своей неуклюжести и высокого роста — среди маленьких, тихих, уютных японцев, — прошел многочисленными коридорчиками и лесенками, поднялся по чистеньким, тонким, словно воздушным ступенькам, отделяющим одну комнату от другой, и вошел в большой, но чуть-чуть темноватый переполненный зал.
В простоте, даже бедности этого дома и этих людей, поклонившихся им, вошедшим, при встрече, было что-то щемящее душу, заставляющее снизить голос, отвести глаза в сторону.
Ушаков обернулся к Марии, к Васюте Антонову, оказавшимся у него за спиной: это были теперь ему самые близкие люди, и он жаждал поддержки. Но Мария спокойно и ласково улыбалась, может быть, просто в силу своей искренней веры в полезность и нравственную высоту своей миссии, а Васюта топтался и скалил широкие крепкие зубы, совсем не смущенный полнейшим своим неумением потесниться на миг, поужать свое тело, приглушить, сделать менее жизнерадостным и раскатистым свой густой, очень сочный, насыщенный голос.
Сели на пол, по-японски, на татами, за низкие столики. Так, наверное, было задумано устроителями, — разговаривать о проблемах движения за мир за едой и питьем. Ушаков тоже сел, хорошо понимая, что выглядит в этой несвойственной ему позе достаточно неуклюже и в меру смешно. Он глядел себе на ноги— без башмаков, в эластичных носках — и слушал приветственные слова, обращенные к нему, к Васюте, к Марии, к этим двум рослым, разговорчивым американцам, и внутренне усмехался.
В зале пахло сухим, потемневшим от времени, ветшающим деревом, сандалом дешевеньких вееров и лекарствами. Какие-то женщины, по всей вероятности здешние активистки, разносили прохладительное питье. Гостям они подали на плетеных тарелочках горячие, влажные, сильно отжатые о-сибори — махровые салфетки, которыми здесь в жару вытирают вспотевшие лицо, шею и руки. Тут и там из углов слепяще сверкали репортерские «блицы». Задуманное по-домашнему, к сожалению, получалось откровенно натянуто и неловко, и это опять, как всегда, вызывало досаду. Николай Николаевич не терпел микрофонов, подсовываемых услужливыми корреспондентами в минуту хорошего, откровенного разговора, когда собеседник, только начавший говорить, вдруг весь тихо сжимается и испуганно замолкает. Сам он, Ушаков, в такие минуты просто злился и терял интерес к окружающему.
Сейчас Николай Николаевич с тоской глядел за окно.
Там важно покачивали вершинами пропыленные, усыхающие от зноя деревья, чуть темнело прикрытое плотными серыми облаками непогожее небо. Но и глядя на серое небо, он думал о тех, кто сидел перед ним, и что-то щемило в душе и тревожило, как если бы он и сам находился там, с ними, по ту сторону столиков.
Это были хибакуся.
Слепые и зрячие, с сожженными и уже не отросшими волосами, с малиново-синими келоидами на лице, с контрактурами на сгибах рук и морщинистой шее. Изуродованные тем памятным взрывом, покалеченные, с притаившейся внутри организма неизбежной неизлечимой болезнью, они тихо сидели в своих чистеньких ситцевых кимоно, с очень вежливой, странной улыбкой и вежливо слушали, иногда отвечали щебечущими голосами на заданный кем-либо из приезжих вопрос, иногда просто кланялись, молчаливо, как будто немые. Это было само терпение, и само ожидание вечности, и сама безнадежность, и такими нелепыми показались в этот миг
А если бы это была его мать?!
Отчего за агрессию, за воинственность японских сподвижников Гитлера отвечают вот эти старухи и старики? Эта бомба была не возмездием — преступлением… Просто лютой жестокостью…
Выступала Мария, сжимая свои загорелые руки.
— Я буду теперь всюду рассказывать об увиденном в Хиросиме, — говорила она. — Мы ведь не знали трагических этих подробностей, как не знают их миллионы простых граждан Америки. Да, у нас есть очень много хороших людей, которые полагают, что мы бросили эту бомбу во имя престижа. И что ради престижа мы сейчас не должны уходить из Вьетнама… И есть люди, которые понимают, как ужасна война, но считают себя бессильными что-либо сделать…
— Кое-кто из моих соотечественников, побывавших в разрушенной Хиросиме, — продолжала Мария, — нынче делает вид, что не помнит о бомбе… Постарался забыть о содеянном нами… Эти люди теперь говорят, что воина — неизбежное зло, что так было всегда, есть и будет… Да, я знаю: всегда человек, на которого нападают, будет яростно защищаться. Но мы — все — не должны допускать нападении. Это наша обязанность… Я считаю, что мы, выступающие против новой войны, представляем собою серьезную силу…
Ушаков говорил очень коротко и, как сам он решил, очень плоско. Что-то стиснуло ему горло, ну, может, не слезы, но что-то похожее: он смотрел и сочувствовал. Да, Япония воевала с Америкой и Советским Союзом. Враги есть враги. Но эти-то чем виноваты?
Он об этом и говорил. И доставшаяся на его долю овация в зале удивила его: что такого особенного сказал он этим людям?
После некоторого молчания кто-то задал вопрос, обращаясь к американке:
— Что вас больше всего поразило в Хиросиме?
— Ваше мужество и достоинство, с каким вы переносите свои страдания…
— А вас, Ушаков-сан?
— То, что атомный госпиталь и дом, где мы сейчас находимся, построены на пожертвования частных лиц… Что у вас, пострадавших от бомбы, нет пенсий от государства…
Сидящая через столик от Ушакова седовласая, маленькая, словно куколка, с морщинистым желтым лицом, но живая подвижная старушка вдруг спросила:
— Скажите, пожалуйста, а что, русские женщины стареют быстрее, чем мы, или нет? Как, по-вашему, хорошо ли я выгляжу?
В зале многие засмеялись.
Ушаков, ожидавший любого вопроса, кроме этого, чисто женского, немного растерялся. Он с надеждой взглянул на Васюту.
— Ответь ей, пожалуйста, Вася. Скажи, — я не знаю, уж как бы поточнее это выразить, — что русские женщины, как и японские, стареют по-разному, но, по-видимому, от одних и тех же причин: от горя, какое приносит война… От старости… От болезней. А в мирное время — от недобрых невесток… У японцев-то тоже, наверное, есть плохие невестки?
Седовласая женщина улыбнулась так тонко, как будто еще до Васютиного перевода поняла его шутку.
— Вы выглядите отлично, очень молодо, — сказал снова, уже обращаясь непосредственно к ней, Ушаков. — Сколько лет вам?
Старушка ответила. Васюта ему перевел:
— Семьдесят…
— Ну… так вы… молодец! Вы выглядите на шестьдесят!
Она улыбнулась и, сидя, с изяществом поклонилась Васюте и Ушакову, придвинула им по стаканчику сока.
— Почему вы не пьете? Вы не любите мандариновый сок?