Дорога через горы
Шрифт:
Время шло, и я должен был поговорить с ней всерьез, и я сказал ей тогда, перед этим нашим делом, как ехал на Атлантику, что люблю ее, но я военный и живу на войне, и не имею пока права коверкать ее судьбу, хочу дождаться тишины, пускай хотя бы какого-то затишья, если уж не настоящей тишины. И только тогда я смогу, только тогда, потому что во мне слишком много войны — выстрелов, боев и взрывов, и так хочется тишины!..
Я увидел на ее лице выражение печали, даже боли, а в глазах — слезы, и меня обожгло самого, я не мог еще сейчас переступить, нет, сейчас не мог, я знал, что не могу, не буду сейчас, нет, нет, нет...
...Она ведь и сама видела, она многое успела увидеть, ей уже шестнадцать было в революцию, а прежде… прежде было всякого,
Я не мог высказать всего, что закипало во мне тогда, но уже снова видел, как национальные гвардейцы волочат пятнадцатилетнего моего брата Пепе, застреленного напротив нашего дома, волочат за ноги по булыжной мостовой и как насилуют, и замучивают пытками до смерти Линду, его ровесницу, мою невесту, мою... Я этого не видел своими глазами, был тогда в горах, в партизанском отряде, сколько раз я рвал на себе волосы, плакал потом по ночам, — почему, почему я не забрал брата с собой, думал, еще мал, а он ведь просился, Пепито, он ведь просился дважды, когда я последнее время тайком появлялся дома: возьми меня с собой. Хорхе, возьми, я уже вырос! — уже не вырастет, уже никогда не вырастет, он выбежал на улицу случайно, куда-то разогнался и наткнулся на патруль Национальных гвардейцев. Нечаянно толкнул кого-то, тот развернулся и влепил пацану пощечину, парнишка покатился и весь залитый кровью ругнулся в ответ, тот обернулся, пьян был, гад, хоть и молод, а палач, соседи из окон смотрели, нос боялись на улицу высунуть, потом рассказывали, как тот выхватил револьвер и всадил в Пепито несколько раз.
Все здесь сандинисты, орал тот, убийца, всех перестрелять — и будет покой, а эту падаль чтоб никто пальцем не тронул, пускай лежит, понятно? И они пошли, а пацан лежал на улице убитый, а во дворе соседи держали мать, чтобы не побежала к покойнику, ведь и ее тогда убьют тоже, как было не раз, каждый юноша подозревался в симпатиях к сандинистам, собственно, так и было на самом деле, народ был за нас, молодежь тем более, а особенно в нашем квартале Акагуалинка, рабочем предместье Манагуа, которое хорошо известно в истории нашей революции своим боевым духом...
А братишку моего мертвого, Пепито, через некоторое время приехавшие на грузовике те гады потащили за ноги к машине, швырнули тело в кузов и укатили.
Похоронить потом отдали, на кой черт им самим возиться, записали где-то, что убили сандиниста, — и все тут.
И все тут, а я нет-нет да и вижу, как тянут его, моего Пепито, уже неживого, по брусчатке за ноги, и выть мне хочется от боли. И воевать, до последнего вздоха...
Да, с Пепито — это было уже после. И там... Там раньше, там была еще Линда... Очень красивая, слишком красивая, чтобы выжить в такое страшное время, и она была в подполье; на два года моложе меня, как Пепито, но она казалась мне старше, потому что моей была... Мне было семнадцать, когда я пошел в горы, меня отослали, потому что... Линду схватили с листовками. Ну, и... Замучили. Издевались, насиловали, пытали... Тело отдали родителям — но я его уже не увидел. Сомосовцы следили за ее домом, за тем, как будут хоронить, кто будет на кладбище…
Я не видел ее мертвой, в последний раз я видел ее живой, и она была со мной, моя, самая первая моя любовь, самая большая моя любовь, единственная моя любовь! А потом насмерть замучила ее, наигравшись, стая крыс...
Как ей сказать сейчас, юной Кончите, зачем напоминать ей это, зачем мучить ее, в конце концов она ведь и сама об этом слыхала, наверное, соседи мы все, только тогда она была совсем маленькой, но ведь не объяснишь ей, пока сама не испытает, что не проходит в жизни ничего само собой, пока время его не вытравит, пока не выветрилось оно хоть как-то
А Кончита такая еще юная...
Я разозлился, замолчал, оцепенел, может, боялся, чтобы и у самого не увлажнились глаза, и сказал только — подожди, я вернусь… если… подумаем... может… может, настанет в конце концов хоть на какое-то мгновение эта желанная для всего мира тишина...
Маркон отбирал людей лично, я знаю, как он смотрит на бойцов, проверяет все, а кроме того, должен иметь свое особое мнение о каждом, я с ним уже восемь лет, командир взвода, лейтенант, но что там, когда в условиях, в которых мы живем и воюем, каждый одинаково важен для дела, это только внешне я лейтенант, и, следовательно, на мне лежит большая ответственность за какую-то часть дела, только и всего.
Маркон советовался со мной. Сначала отбирал сам, а затем спрашивал еще и мое мнение, вроде как проверяя себя.
По правде говоря, когда он назвал Фляко, я было возразил. А он сразу же спросил — аргументы.
Худющий, оттого и прозвали Фляко, в очках, да, если снимает, не такой уж близорукий, стреляет неплохо, не боится, доказал не однажды, а что не слишком ловким кажется, так вспомни, какая у него молниеносная реакция на уроках каратэ...
Он тебе лично несимпатичен? Говори тогда, почему? — наседал на меня Маркон. Да нет, я и сам толком не соображал, а затем сказал — он все время о чем-то постороннем думает, не сосредоточен на военном деле, его мысли постоянно где-то витают, ну и это, наверное, меня раздражает. Начнешь с ним разговаривать, а он поначалу «А? Что?», а тогда уж отвечает, и понятно: вопрос-то он слышал, а что переспрашивает, то вроде бы до него доходит, как до жирафа...
Нужно будет, так сосредоточится, сказал Маркон, возражения несущественные, согласись.
Я согласился, в конце концов Фляко не виноват, что худой и мечтательный, а товарищ он ничего, и друзья у него есть: вот тот же Эчевериа, да и Хосе-Пахаро тоже, ну, словом, пускай идет...
Подумать только, как выбираем товарищей на боевую операцию, как обмозговываем каждую кандидатуру, а они еще и обижаются, если кого-то не берут в очередной раз. А ведь это же на смертельную опасность идти, на самый большой риск! И каждый раз неизвестно, повезет ли.
О Фернандо Дигби я тоже сказал Маркону, а он не только не возразил, даже более того, оказывается, сам о нем подумал сразу же.
Фернандо — так и называли все Бланко, а все потому, что он негритянского происхождения, родители где-то там и поныне живут на Атлантике, на окраине Блуфилдса, и Бланко он не потому, что белый, а потому что, наоборот, очень темный мулат, с шевелюрой ихней и всем, как у них бывает, и там, на Атлантике, он нам безусловно пригодится. Сомнительным было только, что Бланко появился у нас относительно недавно и еще ни в одном бою в составе нашего батальона не был. Правда, пришел к нам с пограничной службы, а там не раз приходилось воевать с «контрас», ну и партизанил до революции, лет ему двадцать пять, как и Фляко. Все это под моим началом ребята, поэтому я должен, как и Маркон, все знать о каждом.
Мы добрались в Сан-Хуан дель Норте катерами из Сан-Карлоса, что на озере Никарагуа. Прибыли среди ночи, высадились недалеко от городка, катера вернулись обратно, а мы развели костры, разбили палатки и там заночевали. Одежда на нас была гражданская, преимущественно костариканская, даже сигареты мы на черном рынке покупали именно костариканские, здесь все могло сыграть роковую роль, а особенно мелочи.
Поутру двинулись берегом в направлении Блуфилдса. На другой день обошли городок Пунта-Горда, лишь изредка натыкаясь на рыбаков, но те от нас не убегали, а мы их не преследовали. Они, наверное, считали, что со стороны Коста-Рики двигается к ним один из отрядов предателя Эдена Пасторы, который из Коста-Рики руководит антисандинистскими контрреволюционными отрядами.