Дорога долгая легка… (сборник)
Шрифт:
Закончив съемку эпизода, в котором отец героини спасает жизнь эстонскому ребенку, убивает бесчисленное множество немцев и погибает смертью храбрых, Зенкович с режиссером поехали ужинать. В ресторане они отвлеклись от неприятных мыслей, поговорили о Куросаве, вспомнили трофейные фильмы своего детства и отправили телеграмму друзьям в Орджоникирв. Вернувшись в гостиницу, они еще долго сидели в просторном режиссерском номере. Пришли помрежи и ассистенты, заварили зеленый чай, закурили папиросу, начиненную индийской коноплей, зельем родных полей… Все потешались над некурящим Зенковичем, который не умел втягивать в себя дым. В конце концов это удалось и Зенковичу, потому что глаза его покраснели,
Улегшись на подоконник, Зенкович стал глядеть вниз, на опустевший бульвар не нашего города, и думать о том, что где-то там далеко-далеко от дома, в какой-то тридесятой стране, где тоже не наши бульвары и не наши дома, бульвары вот так же пустеют вечерами и люди вот так же, как мы, ловят свой кайф и свой «торч» и «плывут», плывут куда-то, куда им хочется, может, сюда, к нам, и плывут… Им ведь тоже хочется уплыть подальше от того места, где они находятся, потому что им кажется, что там, в другой стороне, должны быть другие бульвары, другая тоска и другой «торч»…
В разгар этого нестройного веселья пришел молодой усатый осветитель и, снисходительно поглядывая на нерасторопных бахорцев, сообщил, что Изя притащил к нему в номер двух чудачек, а сам сто грамм выпил и вырубился. Пришлось ему, усатому, обеих обслуживать, да еще и выводить из гостиницы.
С сожалением догуливавший остатки непривычного кайфа, Зенкович сказал, глядя вниз, на пустынный бульвар:
— Темнотища, тощища… Сейчас никакой Изя уже никого не поклеит…
— Изя кого хошь поклеит, — сказал усатый выкормыш орджоникирвской улицы. — Ты еще Изю не знаешь.
— Разбуди его! — капризно приказал режиссер.
Изя пришел, потирая свои младенчески невинные глаза и простодушно удивляясь:
— Поверите, привел двух кадров и уснул. Где они, черт их знает? Деньги вроде на месте.
— Были деньги? — удивился замдиректора.
— Было. Два рубля. Вот они.
Режиссер объяснил задачу: надо поклеить кого-нибудь на бульваре, прямо сейчас, под этим вот окном, чтоб всем было видно.
— Только поближе, чтоб было еще и слышно, — добавил Зенкович.
Изя послушно кивнул и вышел на темную улицу.
— Ни души, безнадега, — сказал Зенкович, глядя вниз.
— Получится, — сказал режиссер. — Надо только выпить.
Все выпили, а к Зенковичу в тепле номера сам собой вернулся устойчивый «торч» индийской конопли.
— Идет, — сказал Зенкович, и все прислушались. Вдалеке раздался стук женских каблуков по асфальту.
— В Бахоре уже четыре часа, — сказал ассистент.
Теперь была видна женщина, полная, статная эстонка. А может, она была русская — и с близкого расстояния не разберешь, а тут… Нет, все же, наверно, эстонка! В руках она несла тяжелую авоську с продуктами. Наверное, какая-нибудь официантка из позднего кафе. Или повариха. Спешит домой к мужу и ребенку, тащит им в клюве украденные с кухни продукты. Дохлое дело. Бедный Изя.
Изя налетел на нее из-за угла, как разбойник, заговорил очень быстро и напористо. Зенковичу видно было, что Изя время от времени вынимает из кармана мосфильмовское удостоверение. Сперва он, кажется, хотел забрать у нее авоську, вроде как джентльмен, но женщина этому воспротивилась и опасливо спрятала авоську за спину.
— Сейчас она ему врежет, — сказал Зенкович.
Изя бормотал все быстрее. До окон второго этажа долетали лишь обрывки его отчаянного монолога:
— Киноискусство… Кинозвезды… Творчество… Москва… Ленинград… Рига… Белград… «Мосфильм»… «Алло, мы ищем таланты!»… «Музыкальный киоск»… Кеосаян…
Зенкович видел, как женщина подошла к скамейке, к которой вел ее Изя,
— Про нас, гад, забыл, — шепнул режиссер.
— Увлекся! — сказал Зенкович. Он увидел, как Изя поднял авоську, взял женщину под руку и повел в гостиницу. — Гениально! — сказал Зенкович уныло.
— В Орджоникирве уже утро… — отозвался режиссер полусонно и как будто бессвязно.
— Да, да, в Вашане тоже утро, — сказал Зенкович. Ему вдруг вспомнилось, как он вставал мочиться на рассвете, когда солнце едва касалось дальней горы, и это яркое пятно на склоне обещало, что снова будет синее небо и безоблачный день труда. И где-то на краю кишлака обездоленно и настырно, с горькой примесью автоиронии кричал безобидный ишак, любимый зверь Зенковича.
— Вот в Орджоникирве в эту пору не поклеишь, — сказал режиссер.
— А в Вашане никто не поклеит, даже Изя, — подхватил Зенкович. И тут все они повторили полутрезво, что да, в Вашане уж, да еще в такую рань, пожалуй, никто, даже Изя… Все они упорно, на разные лады повторяли эту фразу, все, даже усатый подонок-осветитель, так, будто в ней была какая-то надежда, в этой фразе, — и про Вашан на рассвете, и про Изю, и про эту глухую сексуальную безнадежность…
А наутро Зенкович покинул прекрасный Таллин. Он решил с недельку покружить по Эстонии, посетить разные уголки нашей отечественной заграницы, раз уж он попал сюда в эту дивную летнюю пору. Он пожил немного в Тарту, и в маленьком Выру, и в прелестном Отепя на берегу озера Пухаярве, где купался, лежал ничком на деревянном настиле над озером, беседовал с приблудным московским интеллигентом, пытался забыть про кино и думать об одном только прекрасном. И все же не мог не признать в душе, что, как ни крути, он все же причастен к тому, что делают сейчас в Таллине и затевают в Орджоникирве. Ночью, гуляя в сладостно-горьком одиночестве под холодными прибалтийскими звездами, он давал себе торжественное обещание, наездившись вволю и заработав пару копеек, навсегда забросить кинематограф и начать честную жизнь.
Через десять дней Зенкович вернулся в Таллин, загоревший и окрепший духом. Он узнал, что военные действия уже сняты и с героем-отцом более или менее покончено. Теперь так же мучительно и сумбурно снимали чайхану. Зенкович опять стал суетиться и беспокоиться о главных героях: им ведь не нужно было бегать с автоматом — они должны были изображать чувства. У Кубасова на них по-прежнему не оставалось времени. Зенкович решил разгрузить режиссера, взяв на себя часть работы. О работе с героиней, конечно, и речи быть не могло: это была немолодая и некрасивая бахорка, жена кого-то шибко ответственного. Но Зенковичу показалось, что он смог бы с пользой для дела порепетировать или просто побеседовать с розовским мальчиком. Поскольку оба были свободны, они засели с утра в уютном таллинском кафе, где, попивая кофе, беседовали о роли. Проникнувшись доверием к Зенковичу, мальчик рассказал, что здесь, в Эстонии, у него уже было шесть жен.
— Конечно, не настоящий жена, — объяснил он. — Но все было, как настоящий.
— Обожди, ты не сбивай меня, Фархад, — сказал Зенкович. — Попробуй лучше понять, что ты за человек.
— Что я за человек? Плохой я человек?
— Я имею в виду роль. По роли ты хороший человек. Ты не подлый человек.
— Это хорошо, что не подлый, — охотно согласился Фархад. — Один у меня, правда, был совсем уличный, я ему платок давал…
— Нет, я не о том… Понимаешь, ты чистый мальчик. Открытый… И брось ты про это, заладил одно и то же. Зачем тебе шесть жен? Тебе что, лучше от этого? Сам подумай: какая польза человеку, если приобретет весь мир, а душе своей повредит?