Дорога испытаний
Шрифт:
— Ура-а-а! Вперед!
Опомнился, когда уже не было ни леса, ни камышей, а вокруг поле, и под открытым звездным небом, точно оставленный жителями город, темнели скирды. Тарахтели повозки, бежали женщины, дети. Мы были на внешней стороне кольца, в поле под Яготином.
Как только перестаешь чрезмерно ценить собственную жизнь и бояться смерти, появляется та бодрая, весело-озорная уверенность в себе, которая называется, смотря по характеру, храбростью, или смелостью, или лихостью; а если к этому еще прибавляется острое чувство товарищеского долга, чувство, что лучше умереть с честью, с доброй памятью о себе, чем жить с позором,
8. Яготинское поле
Сколько ни вспоминаешь Яготинское поле, не можешь увидеть небо над ним, услышать звуки, запахи, а видишь только одно: далеко-далеко, будто в перевернутом на дальний фокус бинокле, в жестком блеске пустынного поля, по шляху, мимо телеграфных столбов, катятся карликовые «оппели» мышиного цвета… Это началось с самого утра, и вот весь день беспрерывно: «Ру-у-у… ру-у…» Какое мрачное гудение! Каким дико чуждым кажется это родное украинское поле!
Лежим с Синицей в скирде у дороги и молча слушаем рев моторов. Говорить не хочется.
Засыпаем, просыпаемся. А на шляху все: «Ру-у… Ру-у…»
— Кончится это? — спросил Синица.
— Не знаю. — Мне было холодно и жутко.
— Оглох я… — Синица выругался, зарылся в солому и снова заснул.
Под вечер пошли длинные, темные, похожие на катафалки немецкие машины с солдатами. В надвинутых на брови касках, с черными автоматами на груди, они сидели на скамьях друг другу в затылок, как в кино. Они дремали, просыпались и снова засыпали, а мимо бесконечно неслись темные поля, крутые берега безвестных рек, разбитые ветряные мельницы, взорванные железнодорожные мосты, старые сельские погосты.
Немецкие колонны шли аккуратными, правильными интервалами. Когда исчезали красные огоньки последней машины, приходила тишина, слышен был сухой треск кукурузы, остро пахло синтетическим бензином. И снова вдали нарастал гул, виднелись дьявольские огненные глаза первой машины, и снова неслась колонна. Снова темные, похожие на катафалки немецкие машины с солдатами в надвинутых на брови касках, с черными автоматами на груди, сидящими друг другу в затылок, как в кино.
И щемяще тоскливо стало на вечерних просторах Яготинского поля. Будто и небо ниже, и в серых сумерках село на горизонте безжизненнее, и единственный колосок, что все стоял против ветра, сник, воткнул свои штыковые ости в землю — отвоевался.
Неужели вся эта земля покорилась врагу?
В наступивших сумерках вдали, на шляху, зажглись фары.
«Ру-у!.. Ру-у!..» Три отставшие машины шли со скоростью до ста километров в час.
И в этой жуткой, нарушаемой лишь рычанием чужеземных моторов тишине вдруг защелкали громкие, звучные, веселые винтовочные выстрелы, разрывы гранат, первая машина вспыхнула, идущая за ней на полном ходу слетела в кювет, третья тенью проскочила вперед.
И вот уже темным, тихим полем бойцы ведут немецкого офицера в массивной двухэтажной фуражке с высокой тульей.
— Товарищ батальонный комиссар, «язык»!
По всему полю вспыхивали огоньки. Загремела громкая русская речь. Из скирд, как из материнского чрева, рождались люди: полуголые, с обожженно-лиловыми лицами танкисты, которых можно было узнать только по черным пробковым шлемам, в фуражках с синими околышами кавалеристы, разведчики арьергарда, пулеметчики, прикрывавшие отход своих частей. Это не остатки разбитых дивизий, это — последние из стоявших насмерть! Красноармейцы в полном снаряжении, с противогазами, вычищенными котелками и свернутыми в жгуты плащ-палатками, и красноармейцы в одном госпитальном белье, босые, в черных, твердых от крови бинтах, военврачи, сопровождающие повозки с тяжело раненными бойцами, медсестры с ранеными командирами и комиссарами, знаменосцы стоявших насмерть полков и соединений со знаменами, спрятанными на груди. Сколько картин и примеров преданности, любви, нежной дружбы и высокого долга!
Снова слышу слова: «Товарищи»… «Москва»… Кто-то вынул коробку папирос «Казбек» со скачущим всадником на крышке. Папиросы пошли по рукам.
Ведь один только день был ты вдали — на рассвете спрятался в скирде и вот вечером вышел, и уже такой тоской переполнилось сердце!
В сумерках Яготинского поля ты впервые в своей жизни с такой силой понял, что значит для тебя советская жизнь…
Кто-то подошел совсем близко и в упор спросил:
— Чи вы, чи не вы?
Василько со своей длинной винтовкой.
Большие восторженно-удивленные глаза в соседстве с крутым, упрямым мальчишеским лбом, который как бы говорил: «Доберусь до всего!»
— Жив?
— Та ще жив, — усмехнулся Василько.
Дикое, безлюдное минуту назад Яготинское поле гудело как улей.
Одни говорили — идти прямо полями напролом; другие тихо советовали взять болотами, просеками, нечего ввязываться в бои; третьи, с горящими во тьме глазами, кричали:
— Строго на восток! Взрывать мосты и водокачки!
Долговязый, с длинными баками интендантский капитан считал, что нужно выждать, собраться с силами.
— Товарищи! — говорил он. — Ребята, вы понимаете, ребята…
— Не понимаем! — отрубил твердый, жесткий голос. — Слушать меня!
И тем особым, металлическим, потрясающим душу голосом, которым командуют и подчиняют людей на войне:
— Стро-ой-сь!
И уже через несколько мгновений гудящая толпа людей — в пехотных, кавалерийских, авиационных, железнодорожных фуражках, танкистских шлемах, картузах и женских платках, мальчишеских кепочках, с оружием и без оружия, людей, многие из которых впервые в жизни видели друг друга, людей из разных городов и сел, разных профессий и судеб, русских, украинцев, казахов, татар, цыган — стояла в едином, слитном строю, подчиняясь голосу одного человека с красной звездочкой на рукаве шинели. Весь строй, как один человек, устремил глаза на это каленое, огрубевшее от ветра и солнца, перерезанное глубоким шрамом властное лицо.
Кто он, этот человек в танкистской фуражке, с двумя шпалами на петлицах? Никто не назначал, никто не выбирал его командиром, многие и видят-то его в первый раз.
Отчего же все сразу беспрекословно подчинились ему, молчаливо и выжидающе стоят в строю, готовые по одному его слову идти на смерть?
Все смотрят на яркую красную звездочку комиссара и в этот момент видят в нем представителя той великой силы, с которой была связана вся их жизнь, все их чаяния и надежды, — Коммунистической партии. И хотя у батальонного комиссара не было и не могло быть сейчас связи с Москвой, всем казалось, что у него есть связь с Москвой и все, что он делает и приказывает, — приказ Москвы. Но кроме этого общего чувства веры в комиссара, у каждого в зависимости от характера была еще своя, особая причина подчиняться именно этому человеку.