Дорога на Лос-Анжелес
Шрифт:
Мона зашла со стаканом воды. Забрала у матери метлу и протянула воду. Мать выпила и чуть-чуть успокоилась. Потом поперхнулась и раскашлялась прямо в стакан, готовая расплакаться.
– Мама! – сказала Мона. – Не плачь. Он чокнутый.
Она взглянула на меня восковыми невыразительными глазами. Я отошел к окну. Когда я повернулся к ним снова, она все смотрела на меня.
– Христианские псы, – сказал я. – Буколические водостоки! Бубус Американусы! Шакалы, выдры, хорьки и ослы – вся ваша глупая братия. Я один в целой вашей семье не отмечен клеймом кретинизма.
– Дурак, – сказала она. Они ушли в спальню.
– Не называй меня дураком, – ответил я. – Невроз ходячий! Фрустрированная,
Мать сказала:
– Ты это слышала? Какой ужас!
Они легли спать. Мне достался диван, а им – спальня. Когда их дверь закрылась, я вытащил журналы и залез с ними в постель. Я радовался, что могу рассматривать девушек при свете большой комнаты. Гораздо лучше вонючего чулана. Я разговаривал с ними где-то с час – уходил в горы с Элейн, уплывал в Южные моря с Розой и наконец, при групповой встрече с ними всеми, расстеленными вокруг, сообщил им, что у меня нет любимиц и каждая по очереди получит свой шанс. Однако через некоторое время я ужасно устал, ибо все больше чувствовал себя идиотом, пока не возненавидел окончательно саму мысль о том, что они – всего лишь картинки, плоские и одномерные, такие похожие друг на друга и цветом, и улыбками. Да и улыбались все они, как шлюхи. Все это стало до предела ненавистным, и я подумал: «Посмотри на себя! Сидишь тут и разговариваешь с кучей проституток. Прекрасным же сверхчеловеком ты сам оказался! А если б Ницше тебя сейчас увидел? Или Шопенгауэр – что бы он подумал? Или Шпенглер! Ох как бы Шпенглер на тебя заорал! Придурок, идиот, свинья, животное, крыса, грязный, презренный, омерзительный поросенок!» Неожиданно я сгреб все картинки в охапку, разорвал их на клочки и швырнул в дыру унитаза в ванной. Потом заполз обратно в постель и ногами скинул одеяло на пол. Ненавидел я себя так, что сел на диване, думая о себе только худшее. Наконец я настолько себе опротивел, что ничего больше не оставалось – только спать. Однако задремал я через много часов. На востоке туман рассеивался, а запад оставался черным и серым. Три часа уже, наверное. Из спальни доносилось тихое материнское похрапывание. К тому времени я уже готов был совершить самоубийство и, размышляя о нем, заснул.
Четыре
В шесть мать поднялась и позвала меня. Я перевернулся на другой бок – вставать не хотелось. Она схватила одеяло и откинула его. Я остался лежать голым на простыне, поскольку спал без ничего. Нормально-то оно нормально, но сейчас утро, а я к нему не подготовился, и она могла его увидеть – нет, я не против, чтоб она видела меня голым, но не таким же, каким парень бывает порой по утрам. Я прикрыл место рукой и попытался его спрятать, но она все равно увидела. Казалось, она специально ищет, чем бы меня смутить, – моя собственная мать. Она сказала:
– Позор, с утра пораньше.
– Позор? – переспросил я. – С чего это?
– Позор.
– Ох, господи, что вы, христиане, дальше придумаете? Теперь уже спать – позор!
– Ты знаешь, о чем я говорю, – ответила она. – Позор тебе, в твоем-то возрасте. Позор тебе. Стыдно. Стыдно.
Она снова отправилась в кровать.
– Позор ему, – сказала она Моне.
– Что он еще натворил?
– Позор ему.
– Что он наделал?
– Ничего, но все равно ему позор. Стыдно.
Я заснул. Через некоторое время она меня снова окликнула.
– Я сегодня на работу не иду, – сказал я.
– Почему?
– Я потерял работу.
Гробовая тишина. Затем они с Моной подскочили на постели. Моя работа – это всё. У нас по-прежнему оставался дядя Фрэнк, но мой заработок они расписали заранее. Надо было придумать что-нибудь стоящее, поскольку и та и другая знали, что я врун. Мать-то еще можно обвести вокруг пальца, а Мона никогда ничему не верила – даже правде, если ее говорил я.
Я сказал:
– Племянник мистера Ромеро только что вернулся с родины. Он получил мое место.
– Я надеюсь, ты не рассчитываешь, что мы в это поверим? – поинтересовалась Мона.
– Мои ожидания едва ли рассчитаны на имбецилов, – ответил я.
Мать подошла к дивану. История звучала не очень убедительно, но мать всегда охотно давала мне спуску. Не будь тут Моны, сработало бы наверняка. Она велела Моне сидеть тихо, чтобы выслушать все до конца. Мона портила рассказ своим трепом. Я заорал ей, чтоб заткнулась.
Мать спросила:
– Ты правду говоришь?
Я положил руку на сердце, закрыл глаза и ответил:
– Перед Господом Всемогущим и его небесным судом торжественно клянусь, что не лгу, не сочиняю. А если лгу, то, надеюсь, Он поразит меня насмерть в эту самую минуту. Неси часы.
Она сняла часы с приемника. В чудеса она верила – в любые чудеса. Я закрыл глаза – сердце колотилось. Я затаил дыхание. Шли секунды. Через минуту я выпустил воздух из легких. Мать улыбнулась и поцеловала меня в лоб. Теперь у нее виноват Ромеро.
– Ну как же он так может с тобой? – сказала она. – Я ему не позволю. Я сейчас к нему схожу и скажу все, что о нем думаю.
Я выскочил из постели. Голый, но плевать. Я сказал:
– Господи Всемогущий! Да у тебя что, ни гордости нет, ни малейшего чувства человеческого достоинства? Зачем тебе к нему ходить после того, как он отнесся ко мне с такой жульнической лживостью? Ты что, к тому же имя семьи опозорить хочешь?
Она одевалась в спальне. Мона смеялась и приглаживала пальцами волосы. Я зашел, стянул с матери чулки и завязал их в узлы, не успела она и глазом моргнуть. Мона качала головой и хихикала. Я подсунул ей под нос кулак и предупредил в последний раз, чтоб не лезла куда не надо. Мать просто не знала, что делать дальше. Я положил руки ей на плечи и заглянул и глаза…
– Я – человек глубокой гордости, – сказал я. – Отзывается ли это аккордом одобрения в твоей способности к суждению? Гордость! И первое, и последнее высказывания мои взрастают из почвы этого слоя, который я называю Гордостью. Без нее жизнь моя – похотливое разочарование. Коротко говоря, я предъявляю тебе ультиматум. Если ты пойдешь к Ромеро, я покончу с собой.
Это ее перепугало до чертиков, однако Мона каталась по кровати и хохотала, как помешанная. Больше я ничего не сказал, вернулся к себе на диван и вскоре опять уснул.
Когда я проснулся, времени было около полудня, они уже куда-то ушли. Я извлек картинку с моей старинной подружкой, которую звал Марселлой, и мы отправились в Египет заниматься любовью на галере с рабами-гребцами посреди Нила. Я пил вино из ее сандалий и молоко из грудей ее, а потом мы заставили рабов подгрести к речному берегу, и я кормил ее сердцами колибри, тушенными в подслащенном птичьем молоке. Когда все кончилось, я чувствовал себя самим сатаной. Мне хотелось заехать себе самому по носу, вырубить себя до беспамятства. Я хотел изрезать себя так, чтобы кости трещали. Я разорвал картинку с Марселлой в клочья и спустил их в туалет, подошел к шкафчику с лекарствами, достал бритву и, не успев еще ничего сообразить, полоснул по руке ниже локтя, но неглубоко, чтобы кровь потекла, но больно не стало. Я пососал разрез, но боль все не наступала, поэтому я взял соли и втер немного в ранку, и она вгрызлась в мою плоть, больно, и заставила выскочить из себя и снова почувствовать себя живым, и я втирал ее, пока терпеть не осталось мочи. После этого я перевязал себе руку.