Дорога на океан
Шрифт:
Еще вчера, еще вчера — как хотелось ей залучить к себе этого холодного, озлобленного, всегда чем-то обиженного человека! Приобретая его расположение, она тем самым завоевывала признание всех остальных врагов, которые его боялись. И как она каялась теперь в своей предприимчивости! Она вспомнила недавнюю остроту директора о нем: «Закройте же наконец этого человека, я простужаюсь от него!» За три года Лиза хорошо узнала Пахомова. Этому актеру никогда не везло. Не испытав даже простой известности, он с тем большей желчностью знатока распространялся о существе славы. Когда профессия актера не далась ему, он сменил ее на грозную профессию неудачника. Единственную женщину, полюбившую его, постигла судьба Комиссаржевской: ее сглодала черная ташкентская оспа. Женщину звали Елена Арене, она была отмечена задатками великой актрисы, память о ней всячески поддерживалась в театре, где работала Лиза. Как всякая молодая организация, театр нуждался в своих собственных святых. Давняя близость с этой женщиной безмерно возвышала Пахомова в глазах товарищей; так выглядит благодарность мертвых.
— Итак, разберем по пунктам один момент твоей биографии, милочка...
— Поздно, Пахомов!.. Пора по домам!—торопливо заметил Виктор Адольфович. — А то у тебя, братец, сегодня какой-то деструктивный ум...
— Жуй свой паек и не дави мне колено, — скрипуче продолжал Яго, входя в азарт расправы. — Ты модный постановщик, тебе даже городничего в трусиках простили, а я старый актер и друг Ксаверия Закурдаева. Мы заработали право говорить во всяком доме, где проживает актер. Целых восемнадцать лет мы таскались с ним по провинции, из города в город, полуголодные (или, наоборот, страдая от переполнения желудка, что одно и то же!), беднее церковных крыс, в сапогах, напоминавших апостольские сандалии, зато в шляпах, этих засаленных фиговых листках благородной нищеты! И мы пропили с ним наши юности не потому, что папа с мамой зародили нас в беспутный час, а потому, что старый русский актер — мотор, работающий на тяжелом топливе. В российскую глушь, где моральные нормы диктовали поп с исправником, мы тащили грузную колымагу с Шекспиром, Островским и другими святыми отцами мирового репертуара. Мы изучили на себе географию этой страны — размах ее бессмысленных пространств, лютость ее морозов, разливы ее воистину песенных рек, своевольное гостеприимство ее жителей, из которого только и узнаешь про ядовитость чужого хлеба. Ну-ка, вы, нынешние, в трусиках, походите по ней!., и кто из тех пастухов, ставших замнаркомами, или сельских учителей, которые нынче вершат историю мира, не помнит нас, коробейников великого искусства? Ха, хлопайте нам; если уж не сытный харч и обеспеченную старость, то по крайней мере это сотрясение воздуха мы заслужили с ним! — Он переждал несколько мгновений, глаза его увлажнились, и тоска раздвинула его губы. Сейчас это был родной брат Ксаверия, осмысливший свою бездомную юность.
— Не дотянули, не дотянули мы с тобой, — всхлипывая, шептал Закурдаев и все требовал, чтобы тот рассказал про какой-то особенный, саратовский случай.
— Молчи, они не поймут про Саратов! — вскинулся Яго.—И вот перед вами сидит пьяный, глухой, всем надоевший Закурдаев. Спрячься, неряшливый, гнусный старик, не срами истории русского театра. Эта женщина стыдится тебя и ненавидит меня за то, что я притащил тебя с собою, как призрак, как совесть, как чуму. Ничего, милочка, не жалей его, черт с ним! Российский актер всегда любил умирать на больничной койке. Он будет лежать в большой сводчатой и тухлой комнате, с березовым поленом под головой; молодые люди с ножичками вынут из него сердце со следами алкоголического перерожденья. Они не будут знать, что это чучело, составленное из тряпья и горсти седых волос, было когда-то актером проверенного мастерства, честного, наивного, хоть и дикарского таланта. Он был смешной, он разносил балюстрады, играя Отелло, а в Трильби выходных актеров хоть на веревках подтаскивай к нему, как к Сальвини или к Рыбакову. Он уходил со сцены в царапинах, порезах, синяках, в тридцать лет — с одышкой, чтоб, напившись в своей мурье, перележать ночь до следующего спектакля. Это был не ваш зритель, нынешний, который ходит в музеи, в публичные библиотеки, в вечерние университеты... Наш зритель зачастую был волосат, неграмотен и дик; о и знал единственную книгу — псалтырь, книгу мертвых! — все более запальчиво продолжал он. — Нужно было ежевечерне взрываться самому, чтобы потрясти эту нечеловеческую мещанскую пустыню. Да, милочка, этот ничтожный старик заставлял содрогаться или ликовать от радости страшилищ в чиновничьих мундирах, в чуйках, в ватных картузах, ремесленников, никогда не видавших неба и смертно лупивших своих жен со чады! Мы пахали эту пустыню мещанства наравне с сельскими учителями и безвестными агитаторами будущей правды. Этот старик — целая академия! Повернись в профиль, Закурдаев, пускай они тебя запомнят навсегда... ты особенно хорош в профиль. Правда, эта академия любит выпить, всегда любила...
— Правда, правда... — заворкотал и засуетился Ксаверий, как будто Пахомов льстил ему. — Чертей видал! Я их щупал... плешивые, с то-оненькими плечиками, и сквозь шкурку синенькое, ровно плохие чернильца, просвечивает...
— ...и вот ты два года жила с ним ежедневно, ежечасно... чему ты научилась от него? Не пугайся, я не о благодарности твоей говорю. Дай ему еще пятерку к тем тридцати, на которые у тебя хватило дерзости: ему за глаза довольно! Но укажи, какую черту в твоей душе оставила смешная, запоздалая закурдаевская любовь? Взгляни в зеркало: у тебя же молодое, младенческое, ничем не тронутое лицо... и в нем непритворная ясность ребенка сочеталась с прожженным старческим практицизмом. Большая это вещь в искусстве — преодоление молодости...
— А равным образом и сохранение ее! — поучительно зааминил его декларацию Виктор Адольфович.
На этом бы и остановиться, эффект пахомовского выступления был полный. Вполне достойное отвращения зрелище увлажнившегося старца усиливалось чувствительным кряхтеньем Фальстафа, испуганным видом проснувшихся Монтекки и Капулетти и, наконец, сосредоточенным молчанием самого Протоклитова. Он как будто даже улыбался, рисуя какие-то замысловатые восьмерки по скатерти, а испытывал, наверно, то же самое, что и всякий муж, когда любимую его жену публично, под кнут и через палача, раздевают на площади. Какие бы новости ни узнал он сейчас дополнительно, ничто не поколебало бы его уверенности: постигшая кара значительно превышала Лизину вину перед этим стариком. Пахомов собирался продолжать пытку, и теперь только упоминание о Елене Арене могло отвлечь в сторону внимание и злость мстителя.
— Елена тоже выглядела моложавой, но ты, помнится, держался иного мнения на этот счет, — тихо сказала Лиза, а глаза кричали: «Ты сам, как ворон, питаешься мертвой Еленой и вот вьешься в поисках новой падали!»
— ...ты назвала это имя! — вскричал Яго, и какая-то страстная несытая хрипотца явилась в его голосе. — Но вспомним, как она делала самые маленькие из твоих ролей. Никто не забыл, как она играла на вступительном испытании: вещи сыпались вокруг нее, и ждали, что самый потолок рухнет над нею. О, Елена была прежде всего женщина великого сердца, умевшая любить достойных, а кроме того, умница. Она до самого конца продолжала оставаться молодой... ты слышишь? а не моложавой. Французы, гостившие тогда в Москве, назвали ее второй Дузе, и она была бы ею, если бы не катастрофа. (Во что только не рядится судьба, чтоб придать разнообразие своим убийствам!) А я помню Дузе... в пьесе своего дурака мужа она играла вместе с Цабони у Рейнгардта. Глубина голоса, трагическая прелесть лица...
— Ну, положим, Арене была не шибко хороша собою, — молвил Фальстаф, выпучив воловьи глаза.
Пахомов осекся; спустя всего четыре года после ее гибели он и сам запамятовал ее прыщеватый, хоть и вдохновенный лоб, ее нехорошие уши и лицо, слишком инфантильное для рослой и могучей женщины ее лет. Отступать ему было поздно.
— ...они стоят перед моими глазами, эти рыжие кудри, свитые в тяжелые кольца и уже пронизанные тонким серебром, которым она платила за свою кратковременную славу. Она была вся как маяк, пламя ее таланта горело на ее голове. И когда в последний раз я держал эти прекрасные волосы, чтоб отстричь одну только прядь...
В этом месте Протоклитов поднял голову.
— Вы были ее парикмахером? — И зевнул, прикрывая рот рукой с видом вежливой и терпеливой скуки.
Намеренно грубую выходку Ильи Игнатьича можно было расценить как удар в спину и, принимая во внимание болтливость Монтекки, даже как покушение на жизнь. Яго споткнулся на полуслове и жалко озирался, ища помощи от друзей.
– — Он был ее мужем... — укоризненно пояснил Виктор Адольфович.
— Невероятно! Лиза мне рассказывала кое-что об Арене. По-видимому, это была достойная женщина. Но та апология алкоголизма, которую мы выслушали только что...
— Я вижу, вам не нравятся наши суждения, — прервал его оправившийся Пахомов, без особого достоинства и заблаговременно собирая в горсть полы своей мантии. — Что делать! Вы сами гадаете иногда, как авгур, по внутренностям своих пациентов. В спорных вопросах вынуждены анатомировать и мы. Правда, я не досказал всего.,.
Илья Игнатьич привстал.
— Ваш анализ моей жены не пострадает, если на этом и закончится. Притом же коньяк выпит, время позднее, а хозяева хотят спать. Сразу стало очень нехорошо в этом уютном месте. Все, кроме Лизы, шумно поднялись, как бы выходя в открытое поле, на поединок. Итак, они бежали, эти размалеванные чудаки, как дьяволы, едва споет полунощный петух. Как быстро облупилась и осыпалась их бутафорская позолота! Фальстаф, отличавшийся нравом от шекспировского, шарил под столом паклевую, на столярном клею, прическу, чтоб не взыскали за утраченный реквизит. Монтекки и Капулетти уже в прихожей ссорились из-за калош. Очень бледный, но приветливый по-своему, Илья Игнатьич стоял у двери, опираясь рукой о притолоку и каждого провожая суховатым поклоном. Его заметно потешал Закурдаев; старик деревянно покачивался посреди, мигая и недоумевая, кто именно изгоняет его из волшебного рая. Скандалист и гуляка, он в душе изголодался по сытной еде (и чтоб ее можно было есть медленно, не торопясь никуда!), по белой тугой скатерти (и чтоб милая сердцу женщина присутствовала за столом!), по мирной и дружественной беседе.
— Ну нахамили, Ксаверий, и хватит! Здесь живут благородные люди... зрители! Они не любят отсебятины и постороннего шума... — говорил Яго, встряхивая старикашку за плечо.—Тебе пора бай-бай до радостного утра!
Он повлек его за собою, упирающегося, — жестоко и властно, как вещь, вышедшую из здешнего употребления. Тому не хотелось уходить, не крикнув чего-то очень оскорбительного, но ничего не изобреталось, «Жирненькая стала, поправилась на легких хлебах!» — лепетал он и хватался за мебель, за друзей, за все, что попадалось по дороге. Илья Игнатьич вышел взглянуть, как станет Пахомов натягивать пальтишко поверх своей дурацкой мантии. Оказалось, необходимо было предварительно зашпилить ее на булавки, — и тогда под нею обнаружились обыкновенные полушерстяные, с рисуночком, брючки. Вся в пятнах стыда и ужаса, надеясь поправить происшедшее, Лиза выразила сожаление о раннем уходе гостей. Ей ответили со зловещей учтивостью, что трамвайное движение прекращается в этот день на час раньше обычного.