Дорога на простор. Роман. На горах — свобода. Жизнь и путешествия Александра Гумбольдта. Маленькие повести
Шрифт:
То была вторая бессонная ночь.
На заре показалась толпа пеших воинов.
Внезапно передние присели, и за ними открылся ряд гигантских луков, чьи стрелы пробивают еловые доски.
Пищальный гром не испугал лучников. Но под яростным натиском казаков татары начали отходить — медленно, повертываясь лицом к врагу, чтобы пустить стрелы.
Они отходили на открытое, голое место.
Всадник, нахлестывая камчой коня, нагнал казачьи отряды, хлынувшие, преследуя врага, из леса на поле.
— Копай окоп!
Лошадь, почуяв степной ветер, потянулась мордой вперед и призывно заржала. Он стегнул ее, будто огладил, она повернулась на задних ногах, и поскакал Цыган вдоль войска. Под ним было татарское седло, в котором еще час назад несся на русскую рать воин Махмет–кула.
Мягкую, жирную землю рыли торопливо, выбирая ямины, вмятины. А с поля все тянуло порохом, сухой пылью и медовым запахом цветов.
Казаки остановились; напрасно татары продолжали свое притворное отступление. Настало долгое безмолвие. И первые не вынесли его там, в стане Махметкула.
Словно ропот бегущей воды донесся издали.
Казалось, он не парастал, только перекатывался неумолчно. И вдруг будто тысячи горошин покатились по железному решету за краем земли.
Возникло черное пятнышко. И как бы вихрь клубился в нем. Справа и слева, из полукружия чернолесья, вынеслись другие пятнышки. И росли с каждым мгновением.
Не задерживая своего движения, конные отряды пристраивались друг к другу, сливались в одно на стремительном скаку. Широко растянувшись на пустом, чуть покатом поле, летели, неслись в пыли сотни всадников.
Топот сотряс землю. Заполнив всю ширь, устремлялась на тонкую ленту пеших казаков скрытая доселе сила Махметкула. Гривы развевались по ветру, виднелся оскал конских зубов, волчьи шапки пригнувшихся наездников.
Не шелохнувшись, ждали казаки.
В самое мгновение, когда вот–вот истает пожираемая вихрем свободная полоска между рядами пеших и конной лавой, сверкнула одиноко поднятая сабля. Грянул залп. И казаки исчезли. Вмиг. Лошади с опаленной шерстью с маху перескочили через ямы. Страшный удар пришелся по воздуху.
Но острые лезвия, взмахнувшпсь снизу, распарывали брюхо лошадям. И новый залп загремел в спину перескочившим.
Тогда впервые в этом долгом бою у Бабасанских юрт замешательство охватило татар. Десятки воинов, сорванных с копей, легли на землю.
И с этого мгновения повел бой не Махметкул, а Ермак.
Двое суток еще, таясь в ложбинах, внезапно налетая, пытаясь прорваться к стругам, жестоко вымещая на захваченных казаках свое бессилие и непонятную гибель лучших воинов, — двое суток оспаривал Махметкул у Ермака Бабасанские юрты.
На пятый день боя юноша разодрал кондом окровавленного клинка свою одежду и повернул коня прочь.
Но было измучено, обессилено и казачье войско. Казаки также ушли — в лодки, на воду, в свои текучие рубежи, недосягаемые для врага.
Они
И вот два струга полным–полны ранеными, изувеченными, и нечем их накормить, кроме тощей размазни из толокна, и нечем напоить, кроме мутной тобольской воды.
Победили, но нет ни сна, ни отдыха, и нельзя остаться у места победы: кто знает, с какой новой ратью явится завтра сюда Махметкул.
И по властному звуку атаманской трубы взялись за весла истомленные гребцы.
13
— Татары!..
Высок и отвесен берег, стеной тянется, насколько глаз хватает.
Собрались на один струг все атаманы.
— Не пробиться…
— Одну голову срубишь, другая растет…
— Посуху бы ударить…
— Посуху? Ты после Бабасана отдышаться дай!
— А проскочим — сил у-то какую позади себя оставим!
— Долог яр, краю не видать, Ермак…
Оп поднял воспаленный, тяжелый взор.
Словно слушал в этн дни и в бессонные ночи не то, что говорили вокруг, а то, что немолчно звучало, говорило внутри него.
— А тылом обернемся — ух, гладка дорожка: юрты Бабасанские, Алышаев караул, Акцибар–западня, Тарханов городок, Чимга–Тюмень, Епанчовы гостинцы, Камень студен да ледян — и к Строгановым… к чердынскому воеводе. Принимай соколов!
Он исчислял все это стремительно, со страстным напряжением.
Прищурившись, окинул взглядом всех в атаманском челне. И вдруг:
— А ну–ка, песельников!
На самом переднем стружке в голоса вплелась труба. Гаврила Ильин поднялся во весь рост, лицом к казачьему войску. Все громче, смелей трубил он и, когда завладел песнею, вдруг задорно повернул ее, заиграл другое. Как бы испытывая свою власть над певцами, он нарочно еще пустил лихое коленце и смотрел, как покорно зачастили весла в лад новой песне. Да, теперь он уже умел это, наконец умел, — то, чего Ваня Ребров, утопленный молодой казак, добивался своим голосом и своей песенной силой.
На берег Ильин не глядел, не слышал ветра, плеска воды, крика татарских всадников. Ему чудилось, что труба тоже выговаривает человеческим голосом. То был его голос и в то же время не простой голос, а громовой, властный, он гремел над водой и сушей, он надо всем возносил самого Ильина. Будто сильнее всех стал Ильин. И с веселым ознобом между лопатками Гаврила то высоко вскидывал песню, то заставлял звуки заливисто, протяжно стлаться по реке, то рассыпал их мелким бисером.
— Эх, трубач, язви те!.. — восторженно, умоляюще ругнулся вдруг один из песельников.