Дорога неровная
Шрифт:
Валентина сложила молитвенно руки перед грудью и прошептала:
— Пётра Никодимыч, скажи ты ради Христа, знаешь ли щё о Федоре моем?
Петр нахмурился и отрицательно покачал головой.
— Прости, Валентина Ефимовна, — уважительно обратился он к ней, — но нас в Вятке разлучили. Я в артиллерию попал, а он остался в команде. Ничего боле не знаю, — он вытащил из расшитого кисета уже готовую самокрутку, отодвинул печную заслонку, сунул в гудящее пламя лучину и прикурил.
Никодим, ошеломленный, наблюдал за его действиями, а потом рыкнул и потянулся за вожжами: курение у староверов считалось грехом. Петр ощетинился, ноздри его тонкого носа раздулись, а голубые родовые подыниногинские глаза потемнели от гнева. Зажав зубами самокрутку,
— Ты ето брось, батя, за вожжи хвататься. Я и сам так вдарить могу, хоть и левой рукой, что звон в башке пойдет.
Никодим увидел решительные глаза сына и понял, что Петр не только его сын, а солдат, Гергиевский кавалер, совсем взрослый, много видавший, испытавший человек, понял, что сын и правда ударит, если Никодим подымет на него руку. Зверем он глянул на Петра и кинулся в дверь, волоча за собой вожжи.
— Н-да-а-а… — Петр задумчиво потер указательным пальцем переносье. — Неладно получилось, отец все-таки.
Валентина робко спросила Петра:
— А щё, Пётра Никодимыч, ударил бы?
— Ударил бы, — кивнул утвердительно Петр. — Я уж и забыл, когда меня отец лупцевал. Два года, считай, смерти в глаза глядел, Георгия имею, а тут на тебе — вожжей получить! Нам и на фронте офицерье зубы чистить не смело. Попробовал один, да мы того зубодрала тишком кончили. Враз других отучили солдатам в зубы тыкать.
После стычки с отцом Петр не закуривал дома, зато у бабки Авдотьи курил беспрестанно. Самокрутки ему вертели фронтовики либо молодые парни. Петр весь «запал» укладывал в черный сатиновый кисет с красивой вышивкой на боку, он затягивался плетеным косичкой шнурочком с кисточкой. Валентина с непонятной для самой себя враждебностью смотрела на этот кисет, сшитый явно женскими руками. Да и Петр не скрывал, что кисет — подарок сестры милосердия из госпиталя, где ему отрезали руку.
У Авдотьи теперь с утра до ночи толклись гости, а то и далеко заполночь засиживался кто-нибудь. Часто приходили фронтовики, молодежь заглядывала «на огонек», захаживали старики. А то и бабы прибегали, словно по делу, к Авдотье, а сами жадно слушали рассказы про войну, постреливая при этом глазами в Петра, хоть искалеченного, но по-прежнему красивого. Люди тянулись к Петру. И всех мучил один вопрос: скоро ли конец опостылевшей войне? Более любознательные спрашивали про Временное правительство, и что, мол, за штука — большевики.
— Большевики-то? Это, брат, золотой народ. Керенский со своими за войну до победного конца, большевики на это говорят: шиш вам! Войне должон быть конец! Устал народ. Да и какого хрена нам от немцев надо? Мы вон с ними даже братались, тоже ведь люди, арбайты, рабочие, значит, по-нашему.
Но чаще всего разговор затевался о том, как живется солдатам на войне. Уж тут воспоминаниям не было конца. Вспоминали хорошее и плохое, но чаще про геройство своих товарищей, причем, рассказывали так горделиво, словно сами совершали подвиг, о котором поведали собеседникам. Любят люди храбрецов, а на фронте они отличаются особо товарищами, трусы же презираются. Пантелей, тот самый, что вернулся без обеих ног — он лишился их как раз по вине одного труса — так и заявил:
— У нас командир всегда говорил: «Трусов надо пристреливать, им же от этого лучше будет». Правду он баял. Доведись встретить того негодяя, что меня в разведке раненого бросил, а я ноги поморозил, пока меня нашли, пристрелил бы его, как бешеную собаку, руками голыми бы горло перервал. От него и родится такой же трус.
Иногда вспоминалось и смешное, и тогда беседа заканчивалась под дружный мужицкий гогот. Валентина слушала байки, думала: как странно устроен человек, уж, наверно, не сладко-то вшей в окопах кормить, рядом со смертью ходить, а они про то как раз и не помнят, отмели в сторону все плохое, словно его и не было с ними.
— Я вот помню, — начинал один, — стояли мы в еловом лесу. Понарыли траншей да окопов, это бы хорошо — нас плохо немцам видно,
— Да уж, солдатик наш нигде не растеряется, — продолжал другой. — У нас вот случилось такое. После боя вывели нас в деревеньку одну, где мы схоронили своих боевых братов, геройски павших, ну и расположились помянуть их честь-честью, а дело было уже к ночи, днем-то нельзя — запрещали офицеры. А как они в свой дом убрались, так мы раздобыли у вдовушки одной самогонки да подались на кладбище. А был у нас офицерик один, все про политику рассуждал, войну да царя ругал, а сам-то не храброго десятка был. Вышел он, видно, по нужде да с пьяну не в ту сторону подался, так и на кладбище попал, увидел, как ровно могилки расположены, ну и стал словоблудить, дескать, эх, ребята, живых вас ровняли, и мертвых тоже по ранжиру ровняют. «Здорово, молодцы!» — закричал. Ну, знамо дело, чего с пьяну не сбрехнешь, да и мы-то, выпимшие, тоже не поняли, к кому это он обращается, ну и гаркнули в ответ: «Здравия желаем, Ваше благородие!» Офицерик-то как услышал нас, так и бряк на землю без чувств: подумал, верно, что это ему мертвяки ответили. Мы отволокли его в лазарет, там его в себя привели, да напрасно, уж лучше бы умер, потому что парень совсем ума лишился.
Петр научился в окопах ругаться срамными словами, хоть и относился к солдатской аристократии — артиллерии. Он всех министров честил так, что бабы уши затыкали или бежали прочь из баньки, а бабка Авдотья только посмеивалась, глядя, как чернел лицом Никодим от сыновьего непослушания и сквернословия.
— Вот вам, кержачки, щё, не по зубам? — шамкала старуха беззубым ртом. Она не жаловала своих односельчан-староверов и как-то призналась, что она тоже «щепотница».
— Как?! — изумилась Валентина, оглядываясь, не слышит ли кто.
— Ай, — отмахнулась бабка, — не бойся, они знают, потому-то и не любят меня, хотя и боятся. Терентий мой меня увозом увез, наша деревня отсюда верстах в тридцати. Он у нас в деревне с плотницкой артелью робил. Полюбила я его шибко, красивый он был, ласковый, вот и раскольницей стала, с тех пор родных своих ни разу не видывала. Бог, он ведь един, и для старовера, и для никонианина. Одна и разница, что крестимся по-разному, а Бог — един, да кержаки — головы еловые, им рази втолкуешь? Вот и свекрова твоя, царствие ей небесное, с большого ума что-ли Федюню прокляла? С дурацкого упрямства, и только, а не подумала своей башкой, чтоглавное, чтобы Бог в душе был, чтобы вера в добро и справедливость божию была, чтобы старшие почитались младшими, а младшие чтобы не греховодили, а жили по совести. А вобче, — она махнула рукой, — и совесть-то у всякого своя, иному эта совесть такого наболтает, что и не приведи Господь. У меня вот своя совесть, а у Никодимки-зятя — другая, а вот у Петюши — иная.