Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Шел бы ты спать, Варенец, — прикрикнул я на него, — и благодари Бога, что ты не на нарах!
— Маршал Жуков их в кочевое состояние вернул? Вернул, тебе и крыть нечем, а ты их защищаешь! Они меня бьют, а ты их защищаешь! Потому что нету в тебе совести! Такие, как ты, и профукали нашу совесть! Деньги профукали! Страну профукали! Гены профукали! Детей своих профукали! Проворовали, просрали, пропили, проболтали!.. Но ничего, мы еще вернемся домой. Приберем там, почистим, помоем, все немытые морды ототрем с мылом!.. Всех протрезвим без опохмелки, а кто не хочет или не понимает, тех — как котят! как котят! как котят, салажонок, хоть ты мне и капитан!.. И до тебя доберемся: что ты тут пишешь и пишешь целыми днями из-под полы? Мы всюду доберемся, каждый уголок выскребем, и как только станет у нас так чисто, светло, так просторно, что Невскому или Суворову будет с нами не западло, то есть не стыдно, — вот тогда мы и припомним шестьсот марок за блядь и моэт с русского человека!..
Одним махом допив что оставалось в бутылке, Варенец рухнул на мою койку лицом вниз и сразу захрапел в подушку, свесив до полу тяжелую руку с набрякшими синими венами. Мне бы плюнуть, но он меня разозлил. Видал я таких, Варенец, говорил я ему, которые и трезвые
Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Снег перестал; было безветренно, солнечно, влажно. Я вдыхал холодный воздух Эльбы и глядел на корабли… Портовый экскурсионный катер с туристами резво вырулил из-за кормы голландца и, стрекоча, поплыл ко мне. Встал у борта, качаясь на слабой волне. Экскурсовод что-то объяснял туристам, показывая на меня снизу пальцем. Туристы слушали его, кивали головами, глядели на меня и смеялись.
В жизни не был я так свободен.
Стук лодки о баржу отозвался во сне мгновенным страхом пробуждения, и Серафим оттягивал пробуждение, пытаясь удержать и продлить рассыпающиеся в пыль образы сна; детские голоса и топот босых ног по железу над головой вынудили его окончательно проснуться. Деревенские мальчишки и дети дачников приплыли на баржу позагорать, поболтать, понырять в воду с ее кормы. Боясь себя обнаружить, Серафим без малого два часа пролежал без движения на куче тряпья. Пришло время обеда, и они наконец уплыли. Серафим достал консервы, вскрыл и долго ел говяжью тушенку. Запил ее чаем из термоса, затем поднялся наверх… До вечера он лежал на противоположной от берега палубе, дурея от сильного солнца и ни о чем не думая. Когда солнце, покраснев, стало потихоньку спускаться к воде и вода разгладилась, когда воздух замер и зазвенел каждым отдельным, даже самым негромким звуком, будь то удар чайки о поверхность воды, колодезный скрип, стук топора, звон ведра в деревне, комариный писк самолета в далекой дали или близкий гул комариной стаи, Серафим взял бинокль и, улегшись на животе возле разбитой рубки, направил окуляры на берег. Закат бушевал в окнах домов. Корова шла по берегу, брякая боталом и волоча за собой на длинной веревке колышек. Дым слоился над крышей бани. Женщина полоскала простыни на крайней лавине, потом на лавину вышел мужик с папиросой… Воздух густел; звуки деревни улеглись понемногу; погасло солнце в окнах домов, и окна разом заголубели светом телевизионных экранов, потом послышался вкрадчивый шум машины. Машина мелькнула белым боком на въезде в Слезкино и тут же скрылась в прибрежном кустарнике. Двое в болотных сапогах и рыбацких брезентах вышли из кустарника, зашагали, не таясь, по деревне, приостановились возле Ионовой избы и как бы ненароком заглянули в разбитое окно. Затем один, подтянувшись, пролез в окно. Второй дважды обошел избу, огляделся по сторонам и, крякнув, тоже протиснулся сквозь тесную раму… Не прошло и получаса, как из прибрежного кустарника вышли еще двое в штормовках, с рыболовной снастью в руках, устроились на Ионовой лавине и забросили удочки. В кустарнике затеплилось пламя костра. Сколько же вас, подумал Серафим и тотчас увидел другой автомобиль: мятый «жигуленок» кирпичного цвета медленно проехал слезкинскую улицу из конца в конец, затем спустился к берегу и встал у воды. Из него вышли трое в охотничьих куртках с зачехленными ружьями в руках, огляделись по сторонам, в деревню не пошли — скрылись в зарослях у дороги… Стемнело. Окна в избах продолжали голубеть, вода и берег слились с тьмою. Люди на Ионовой лавине стали незримыми, но ощутимо присутствующими тенями, неотвязной, лишающей сна и постепенно заслонившей весь мир навязчивой мыслью, они тревожили душу, блуждали перед глазами даже в брюхе баржи — лишь перед самым рассветом Серафим сумел стряхнуть их с закрытых век и наконец уснуть.
Спал недолго; проснувшись, был бодр, возбужден и странно весел. Ел консервы, пил холодный чай. Затем достал из рюкзака, расправил и надел черный плащ. Туго перетянул его поясом, подвернул длинноватые рукава. Помял в руках и надел фетровую шляпу отца, надвинув ее поля на лицо. Подумал: это смешно, и хорошо еще, что на всей барже не осталось зеркала. Поднялся на палубу, вдохнул, сколько смог, озерный утренний воздух и встал во весь рост на виду просыпающейся деревни. Женщина с ведрами вышла к воде, зачерпнула, понесла воду в избу, так его и не увидев. Пастух в солдатской панаме погнал разномастных и тугобоких коров из деревни, не поднимая бича и покрикивая на них, потом скрылся за кустами вместе с коровами. Серафим сунул руки в карманы и принялся ходить по палубе, гремя сапогами. Двое в штормовках показались из-за Ионовой избы. Спустились к берегу, умылись и наконец увидели его. Опасливо пригнувшись, побежали трусцой к кустарнику. Серафим прислонился спиной к прохладной и влажной от росы рубке. С веселым любопытством наблюдал, как из кустарника выбежал человек в брезенте и, пригнувшись, не глядя в сторону баржи, пересек всю деревню и скрылся в зарослях у дороги. В огородах деревни замелькали женские ситцы. Автомобильный двигатель завелся, взревел на холостых оборотах, но не смог заглушить суетливый и жесткий звук затвора. Все это взаправду, успел удивиться Серафим. Удар по ноге усадил его на палубу; вторая пуля выбила искру и окалину на палубном железе; над баржой прокатилось раздельное эхо двух одиночных выстрелов; завизжали женщины на берегу. Зачем так больно визжать, молил, страдая, Серафим; визг помешал ему расслышать избавительный звук затворов; боль поднялась к горлу, уже не давала дышать — и залп снял боль.
Медь ее стриженого затылка вспыхнула в лучах бенеттоновой витрины, я закричал: «Марина!», и я не знаю, мой ли крик испугал ее, заставил шагать, не оборачиваясь и ловко лавируя в неторопливой и степенной, обремененной рождественскими покупками толпе, или она не услышала меня — просто спешила.
Я бросился следом, задел кого-то и был обруган, на Адольфплац упустил ее, затем увидел, как она чуть ли не бегом пересекает Ратушную площадь; на улице Ратуши, на подходе к Домштрассе, я ее потерял… Пометался по переулкам, побегал туда-сюда, на перекрестке вблизи Георгплац, под елкой, рядом с вертепом и каруселью, купил себе на три марки глювайну. Согревая ладони глиняным стаканом, вдыхая коричный пар горячего вина, я наконец успокоился — и теперь вообще не уверен, что это была она. Заполненный взрослыми и детьми перекресток пахнет жареными каштанами, вином и орехами. Елка и карусель перемигиваются огнями. Маленький детский хор поет под елкой, повинуясь строгой и плавной руке тощей дамы в круглых очках:
…und seht, was in dieser hochheiligen Nacht Der Vater im Himmel fer Freude uns macht. О seht in der Krippe im nachtlichen Stall…Дети зовут детей поглядеть на небесное дитя, они поют на сыром балтийском морозе, не жалея ломких своих голосов; их горла совсем открыты; эта дамочка в очках не проследила, чтобы они повязали шеи шарфами; мне холодно на это смотреть, но я не могу подойти, отдать им свой шарф, напоить горячим вином, взять за руки и увести в тепло. Не твои это дети, да и где оно, твое тепло… Вино остывает в руках; пора в порт, на корабль. Пора закрывать эту книгу, в которой нету никакого вымысла, почти все домысел и все — правда. Пора и домой, но домой пока нет дороги. Когда еще попаду я туда, где до сих пор взрывают лед по весне у опор железнодорожного моста и бьют крыльями разнообразные птицы над заповедным островом Качай.
Дорога обратно
Она была, я помню, в теле и по тем временам немолода, по нынешним — бабец вполне, слегка за сорок, вместивших, говорят, в себя, помимо голода, войны, немного лагеря, напоминаньем о котором синела простенькая татуировка на правом ее предплечье. К прежней моей няне, сектантке, претензий вроде не было («Сектанточки — они для нас, конечно, не того, зато они очень чистые и честные»), но как-то в пост я потянулся к ней рукой, измазанной котлетой, коснулся ситчика, и вмиг пристойно-постное лицо ее сделалось хищным — она пихнула меня так, словно я был комом грязи. Я, отлетев, ударился затылком об обои — и по сей день ломаю голову: во вред или во благо мне ее ушибли уже в самом начале жизни. Сектантка Клавдия была изгнана без наказания, ушла от нас без покаяния, неясно чем гордясь, и в доме появилась Мария с татуировкой. Ей было велено присматривать за мной, трехлетним, и за моей годовалой сестрой. Друзья-доброжелатели пеняли моему отцу:
— Ты спятил, брат, а еще комсомольский работник. Мало тебе той мракобески — выкопал эту шваль. Ты иногда слушаешь, что тебе говорят? А говорят, она во время оккупации прилежненько трудилась в солдатском бардаке на Советской, за что и отсидела что положено уже после нашей победы.
— Быть того не может! — дивился мой молодой отец, чокался с друзьями едва ли не шестым по счету фужером сладкого вина из Крыма «Черный доктор», потом задумчиво и долго протирал свои толстенные очки.
— А ты спроси ее, спроси, — подзуживали отца друзья-доброжелатели. — Ты не стесняйся у нее спросить: ты в своем праве, и у тебя дети.
Спросила мать. Само собой, спросила не впрямую, а словно бы сетуя на склонность некоторых наших людей к недобрым сплетням.
— Раз люди говорят, значит, так оно и было, — рассудительно ответила Мария. — Люди зря не скажут, людям надо верить, а иначе — кому верить? — сразила она моих родителей, и не раз потом с готовностью, с необъяснимой радостью верила вслух всему, что о ней болтают. На первый взгляд, казалось: какая беззащитность; на поверку выходило: броня. Веря явной брехне о себе, еще и довирая от себя вдогон брехне, Мария вынуждала сомневаться и в возможной правде; чем больше узнавали мы о ней, тем меньше знали — то есть мы не знали о Марии ничего достоверного. Значился в ее биографии немецкий бардак или не было бардака, сидела она послевоенный остаток сороковых или нет, а если и сидела за бардак, или ни за что, или за что другое, и правда ли, будто счастливейшей ночью во всей жизни Марии была ночь в ресторане гостиницы «Аврора» — поди проверь, тем более что ночь, пожалуй, и была, но кое-что в ней представляется чрезмерным, безумным даже; ты уж готов, заслушавшись, завидовать Марии, да червь сомненья тут как тут: а и впрямь ли та ночь была так хороша?
По словам ее, как и она, татуированных товарок, то и дело попивавших белую на нашей кухне, Марии вскоре после зоны подфартило мыть в «Авроре» посуду, и вот однажды директор ресторана Невсесян велел ей задержаться после работы. Мария, брови наслюнив, гадала: для чего. Оказалось, в станционных буфетах Пскова, Порхова, Пыталова, Дна и Тулебли, в вагонах-ресторанах скорых поездов «Псков — Москва», «Ленинград — Варшава» и пассажирских «Киев — Ленинград» и «Таллин — Москва» внезапно кончилось холодное яйцо вкрутую.