Дорога обратно (сборник)
Шрифт:
— Я должен этому верить? — спрашивал Серафим.
— Ты должен так думать, — отвечал ему Иона.
Фляжка опустела, воздух стал густым и синим; переменился ветер, и ели дохнули холодом в спину.
— Мне седьмой десяток, — сокрушенно сказал Серафим. — И все, что мне осталось теперь, — это каждый божий день слушать звуки охоты на собственного сына: взяли след или не взяли? обложили? убили? стреножили?.. Они не успокоятся, пока тебя не достанут, Иона, ты уж мне поверь. Потому что дело уже не в деньгах; дело всегда не в деньгах… Дело в справедливости, как они ее понимают, а справедливость — занятие азартное… Теперь их приз — не дивиденды. Их приз — ты.
— Их приз — кровушка, — согласился Иона. — Я к тебе не в претензии, отец, но лучше бы ты опознал меня в том неизвестном жмурике. Всем бы сразу
— Да, ты уж постарайся, — завздыхал Серафим, вставая. — Мы больше не увидимся, как я понимаю?
Иона не ответил.
Скоро стемнело; они молча шли в город по полям, освещенным луною, под редкими, но яркими звездами, на которые Иона, скучая, то и дело поглядывал да посвистывал, а Серафим не взглянул ни разу; в устье проспекта Блюхера они, не сговариваясь, остановились и, не глядя друг на друга, пожали друг другу руки. Иона надвинул поля шляпы на глаза, поднял воротник плаща и, сгорбившись, нырнул в темный переулок. Около получаса Серафим брел пешком под бледными, по-осиному звенящими фонарями проспекта, потом, не в силах совладать с усталостью, поймал попутную машину и за двадцать тысяч рублей, всю дорогу не вслух проклиная жадность водителя, добрался за полночь до дому.
Вечером того самого июльского дня, когда сгорела без причин недостроенная сыроварня в Цыпляевом переулке, Серафим, со всем городом наблюдавший пожар, вернулся домой весь в копоти, запер дверь, сдвинул занавески на окнах, затем аккуратно разрезал на буковки свежий номер «Курьера». Из буковок он составил и старательно выклеил на бумаге письмо, придуманное им и продуманное еще на пожаре: «СЫРОДЕЛ ПРИБУДЕТ ПО СВОИМ НАДОБНОСТЯМ В ИЗВЕСТНОЕ ВАМ МЕСТО У ВОДЫ В ПЕРВУЮ ПЯТНИЦУ АВГУСТА НА РАССВЕТЕ ОН ХОРОШО ВООРУЖЕН И ПРЕДЕЛЬНО ОСТОРОЖЕН».
На следующий день мальчишка-беспризорник передал это письмо серьезным людям, не снимающим своего поста возле дома Серафима, — сунул конверт в боковое окно машины и бросился бежать.
Три недели Серафим не выходил из дому. Запершись на все щеколды и шпингалеты и не зная сна, он торопливо записывал все, что помнил о себе, — о своем детстве, о любви к естественным законам, числам и светилам, о смерти, о голоде, об ужасе познания, о любви к жене, о горе, о рождении сына и о том, как он пытался дать сыну имя… Записи громоздились одна на другую без всякой связи, вдруг прерывались длинными рядами неразборчивых цифр, знаков и символов, «…ну, и так далее» — прерывал Серафим и эти ряды, — «…и так далее, и так далее, и так далее», «…дальше все, кажется, ясно», вслед за прерванными вычислениями тотчас пускался в рассуждения о том, как сложилось бы все на этом свете, если бы он сумел дать сыну завещанное ему имя. «Впрочем, это все из области суеверий», — прерывал он рассуждение и вновь возвращался к детству, к памяти об учителе Пигареве, с которым любил бродить среди кедров по школьной территории, слушая его немыслимые в ту пору размышления о нематериальности математики, об ее внеземном, внечеловеческом происхождении, об ее несомненном родстве с музыкой, стало быть, тоже зазвучавшей не на земле и не в человеке, — учитель Пигарев с его раздвоенной бородой и круговыми морщинами вокруг прищуренных бесцветных глаз казался старцем, а ведь было ему тогда ничуть не больше тридцати лет…
Потом Серафима видели на оптовом рынке: в пищевых рядах он скупал консервы, по мелочи торгуясь и придираясь к сроку годности на этикетках, в вещевых рядах он долго выбирал себе плащ у челноков — купил турецкий, черный, чуть великоватый в рукавах, зато самый дешевый.
Поздним вечером последней среды перед первой пятницей августа он запер дом снаружи и, поправив на спине тяжелый рюкзак, двинулся сквозь промзону, затем по Пролетарскому проспекту и по такой же, как проспект, барачной Стахановской улице к городскому автовокзалу. Консервы в рюкзаке, выпирая, давили на ребра. Старый трофейный бинокль В. В. оттягивал шею. Надвинутая на глаза фетровая шляпа В. В. была мала и сжимала голову. Сапоги Серафима тяжко били подметками по мостовой пустынной и темной Стахановской, и Серафим слышал, как за его спиной захлопываются форточки первых этажей. Он успел на последний автобус, через полтора часа сошел на пытавинской автостанции и, не мешкая, зашагал грунтовой дорогой вдоль берега Озера, рассчитывая прийти в Слезкино незамеченным, еще до рассвета. Дорога в этот час была безлюдной. В самом начале пути ему повстречались две женщины с корзинами, бредущие пешком в Пытавино: увидев его, шагающего навстречу, они боязливо взвизгнули и бросились в прибрежный лесок. Больше ему не встретился никто.
Добравшись до Слезкина затемно, Серафим даже не стал заходить в избу у воды, когда-то купленную Ионой и разоренную вскоре после его исчезновения. Неподалеку от Ионовой лавины он нашел в камышах, где и думал найти, притопленную лодку с обломком весла. Долго вычерпывал воду пустой банкой из-под сардин, стараясь не слишком шуметь, но и поторапливаясь, чтобы не быть застигнутым рассветом. Потом оттолкнул лодку от берега и бесшумно поплыл к барже.
Перед исчезновением Ионы баржа стояла на якоре у самого берега. Ее разорили, обыскивая, разгромили, сорвали с якоря, посадили на мель в двухстах метрах от берега и бросили там до неведомой поры. Серафим тихо подплыл к ней с противоположного от берега борта, достал из рюкзака топорик, поднатужась, взвалил рюкзак на баржу и, прежде чем забраться на борт самому, проломил топориком днище лодки. Затем забрался в нутро баржи, разгреб мусор, сгреб в кучу ветошь, упал на нее и заснул, как убитый.
Варенец пропал; его не было день, ночь и все нынешнее утро; лишь к полудню, когда впервые в этом декабре закружился над Гамбургом и стал падать в оловянную воду Эльбы крупный и мокрый снег, стармех явился на корабль. Был он дымно пьян вчерашним пьянством, украшен синяком над бровью и лишен всех пуговиц на рубашке. Ввалился ко мне в каюту, заметался и завопил:
— Сволочи! Ненавидят нас — и позволяют! Ненавидят и позволяют! Забыли, вот и позволяют!.. Давно их не мудохали, вот они и позволяют!
Шибал дрожжевой перегар; мне хотелось открыть иллюминатор и выставить Варенца за дверь, но я даже не перебивал его, пытаясь уразуметь, что же с ним произошло, не навлек ли он на нас неприятности, не запрет ли нас на корабле, как в тюрьме, гамбургская полиция. В грязной и быстрой стае воплей и слов Варенца мне не сразу удалось отловить слова и вопли, из которых можно было восстановить кое-как его вчерашний день. Удачно продав румынам микроволновую печь, Варенец весь день пил пиво, к вечеру его повело и привело на Рипербан; в подвальчике «Парадиз» он едва не уснул, сидя с пивом у стойки; к нему подсела Нелли («Она такая же Нелли, как я адмирал Нельсон»); пришлось угостить ее моэтом («…и хер ли мне знать, почем моэт на Рипербане!»); пошли в комнату; там был диван и свет, как в рентгеновском кабинете…
— …Только я предложил ей на обозрение все мое хозяйство — входит нагло бугай, который подавал мне моэт, и кладет мне счет — прямо на мое хозяйство! Шестьсот марок, капитан, ты не поверишь, и я не поверил! Триста за моэт, триста — все остальное!.. Не мельтеши, я по-русски ему говорю, мы еще поглядим, стоит ли все остальное триста марок. Да и моэту твоя Нелли пригубила пока на три марки, я его — чуть глотнул… А за наглость твою, говорю, что ты входишь без стука, когда я без штанов, с тебя еще самого, говорю, причитается за моральный ущерб… Пшел вон, я ему говорю, сделаем дело, тогда и сочтемся!.. Он, гад, хватает мои штаны, вываливает оттуда кошелек, а в кошельке — там сотня всего одной бумажкой!.. Тут и началось. Тут я им и показал!.. Я бы им, конечно, показал, я такой человек, да тесно было, не развернуться — к тому же другие бугаи набежали…
— Ночевал — в полиции? — перебил я его.
— Они и без полиции со мной разобрались, — успокоил меня Варенец, глотая мой «Ашбах», — отметелили так, что я еле доковылял до Сан-Паули, там и отлеживался всю ночь в парке, чуть почки не отморозил… Будь я японец или даже индус, они бы так не посмели… С русским — позволили! всласть позволили!
— Они точно не заявляли в полицию? — пытался я его перебить. — В кошельке у тебя были документы? Они в документы смотрели?
— Суворов их мудохал? — кричал мне в ответ Варенец. — Александр Невский на льду их мудохал?..