Дорогами большой войны
Шрифт:
— Скорее, папаша, — тоскливо говорит женщина с кнутом, — дите помирает без воды…
Когда сквозь тысячи людей и лошадей тащут от колодца чайник с водой, лошади облизывают губы и жалобно ржут. Их поить нечем, воды не хватает, до дна вычерпаны скудные степные колодцы.
В одной арбе — я видел — лежала маленькая девочка, а рядом с ней пестрый теленок со связанными ногами. Голова теленка была запрокинута на спину, он лежал так часами, тихонько кряхтя, но повернуть головы не мог — не было места. На второй день теленок издох, придавив девочке ноги.
На четвертый день девочка умерла от кровавого поноса. Ей было шесть лет. Придерживая на животе грязное платьишко, она застенчиво искала место, где сесть, и плакала, если замечала, что ее кто-нибудь видит. Умерла она под телегой, как раз в полдень. Люди закопали ее в конопле и пошли дальше.
И снова палило солнце. И снова стояли над степью тучи пыли. И спотыкались в пыли взмыленные, усталые кони.
Пчельник стоял в старинном фруктовом саду над полувысохшей речушкой, окруженной зарослями камыша. Поставленные в десять рядов ульи сверкали ослепительной белизной. Над ульями тихо жужжали пчелы. В саду было благостное безмолвие. Изредка с глухим стуком падало на землю ало-желтое яблоко или бронзовая груша. Травы и листья деревьев уже тронул августовский румянец, а над речушкой по утрам дышал осенний холодок.
На пчельнике их было двое, два старика, до смешного одинаковые — чистые, седые, неторопливые, с темными морщинистыми лицами, с большими загорелыми руками. Оба они были тихие и мудрые, как небо над степью донской, как земля и звезды. Старики жили в просторной землянке на краю сада. В землянке пахло воском, яблоками и сухими травами.
Поселились они тут лет шестьдесят назад — у пана когда-то служили, а потом стали колхозными пчеловодами. Так и жили в землянке, — вековечные бобыли, труженики, умиротворенные спокойной старостью.
Они все знали: по солнечному закату угадывали, быть ветру или нет, по утренней росе ясные дни предвещали, знали птичьи повадки и разные земные приметы.
Пчелы их не боялись. Выйдут старики на пчельник, чистые, в белых халатах, с ножичками в руках. Станут среди ульев и работают. Пчелы вокруг них вьются, в седых волосах жужжат, по рукам ползают, а они поднимут рамку, вощинку подкладывают, трутней срезают и ласково, тихонько уговаривают пчел:
— Ну-ну, дурашки, потерпите, милые.
Когда пришли бойцы, старики постелили на траве холстину, налили в расписные деревянные миски янтарный мед и яблоки рассыпчатые на холсте разложили. А сами уселись на бревне. Сидят и приговаривают:
— Кушайте, сыночки, кушайте. Был в старину праздник такой, Спасом прозывался. Так народ, бывало, завсегда на Спаса мед с яблоками кушал…
Однажды вечером в сад пришли немцы. Чахоточный офицер, у которого правая рука была забинтована, осмотрел пчельник, постоял над речкой и опасливо спросил:
— Тоже партизан?
— Зачем? — не поняли старики. — Мы пасечники.
— Угу, — промычал офицер. — Мед есть?
Старики вынесли офицеру миску с медом. Он лениво ел мед, вытирал губы грязным бинтом и, скосив глаза, поглядывал на сидящих на траве солдат. Потом, не вставая с табурета, кинул:
— Данке! Спасибо!
Старики взяли миску и хлеб и пошли к землянке. Офицер, морщась, достал пистолет и выстрелил им в спину. Солдаты разбили ульи, а сад сожгли…
Так и лежали старики на пчельнике — у одного разбитая глиняная миска в руках, а у другого кусок хлеба в пальцах зажат.
И не было уже ни сада, ни камыша над речкой — выгорело все. Только дым курился в степи да летали вокруг одинокие бездомные пчелы.
Бушевали снега. Среди ледяных разливов шумели желтые камыши. Взорванные мосты угрожающе вскидывали к хмурому небу уродливые ребра перил и креплений. Метельная степь казалась мертвой.
Шел бой. Где-то вверху скрещивались невидимые пути снарядов. Зловеще выли мины — слева и справа вздымались фонтаны воды и льда.
Человек полз по льду к переднему краю, туда, где среди темных стогов лежали в окопах бойцы.
Человек был один и думал о том, что его могут убить и товарищи не узнают, как он умрет. Было холодно и тоскливо. Хотелось лечь в камышах, укрыться шинелью и уснуть. Но думать об этом нельзя, надо ползти туда, где его ждали.
В низине, между двумя взорванными мостами, он вдруг увидел живую лошадь. Она стояла, опустив голову, точно остолбенела. Ветер ерошил ее бурую шерсть, трепал гриву, осыпал снегом, но она не шевелилась.
Человек подполз ближе и замер. Прямо перед ним лежали мертвые люди и мертвые лошади. Их было много — мертвых людей и лошадей. Смерть переплела трупы, соединила их в какую-то дикую мешанину гнедых и рыжих конских голов, босых человеческих ног, синих рук, тусклых остекленелых глаз, оскаленных зубов, клочьев одежды, шерсти и мяса, крови, льда и снега.
Это было невиданное, яростное в своей окаменелости, страшное в своей холодной неподвижности торжество смерти.
Тяжелое свинцово-багряное небо низко нависло над мертвыми. Не было вокруг никого — шумел степной ветер, проносились снега, грохотали орудийные громы, взметывались вверх смертельно-белые гейзеры взорванного минами льда. Со всех сторон неотвратимо ползла чадная туча пожарищ, и вместе со снегом летели хлопья пепла — черный снег войны.
Лошадь чудом спаслась от ночного расстрела. А когда ушли те, кто расстреливал, она не ушла. Худая, поджарая, крепкая лошадь тысячеверстных военных дорог. Она не искала тишины, не вздрагивала при разрывах, не пила и не ела. Без узды и седла она стояла над мертвыми и ждала человека.
Человеку стало больно и стыдно. Он уже не думал о том, как и где он умрет. Ярость душила его и гнев, неповторимый в жизни гнев.
Поднявшись на колени, он протянул руку, позвал лошадь. Она повернула голову и тихонько заржала. Захватив левой рукой заиндевевшую гриву, человек отчаянно рванулся вверх.
Она несла его степью, вытянув голову, зло прижав уши, расстилаясь в бешеном беге, перепрыгивая через трупы и поваленные деревья, через рвы и спутанные телеграфные провода — несла вперед, к стогам, где темнели окопы. Справа мелькали черные пробоины разрушенной дамбы, сожженные машины, брошенные врагами при отступлении пушки.