Дорогами большой войны
Шрифт:
Левченко оглядел сидевших рядом с ним товарищей.
— Пошли.
Молоденький политрук с безжизненно откинутыми ногами — ноги попали под гусеницу танка — открыл глаза:
— Куда пошли?
— На восток, — угрюмо ответил Левченко, — сейчас вражеские бронемашины и мотоциклисты будут прочесывать место боя. Надо идти.
— Но ведь мы окружены.
— Да, окружены. Будем пробиваться. Как у нас с оружием?
Подсчитали.
Подняв раненого политрука, пошли направо, туда, где на фоне чистого осеннего неба темнели скирды соломы. Под скирдами сидел сивоусый, сгорбленный старик. Левченко тихо спросил:
— Наших видел, папаша?
Старик, кряхтя, поднялся и долго — снизу вверх — смотрел на высокого, широкоплечего Левченко, потом махнул рукой:
— Наши апосля бою на Подгороднее подалися.
— Так… — Левченко подумал. — Папаша, а нельзя ли у вас тут одного раненого спрятать? Ноги у него перебиты. Только, чтоб уберегли его от немцев и полечили.
— Это можно, сынок, — вздохнул старик, — ведь вы, чать, возвернетесь скоро?
— Вернемся, папаша, — Левченко обнял старика. — Скоро вернемся. Обязательно вернемся…
Они брели степью в полной форме, даже не снимая знаков различия. Они ползли по выжженным кукурузным полям. Пробирались через курганы и плавни. Прятались в глубоких воронках, в копнах, в канавах. Переплывали реки. И все шли на восток, туда, где всходит солнце. К своим.
Они — десять коммунистов и один беспартийный — пробирались с боями. Лежали в засадах. Перерезали провода вражеских телефонов. Забрасывали врагов гранатами, в упор расстреливали из винтовок и пистолетов, душили часовых слабеющими от голода руками.
Да, они голодали. На их фуражках алели красные звезды, на воротниках гимнастерок алели петлицы советских командиров. Они не могли заходить в хутора и села, занятые врагами. Над ними светило негреющее осеннее солнце…
Однажды утром они набрели на покинутый огород, окруженный зарослями терновника. На кочанах капусты серебрился иней. Ягоды терна привяли — на них блестели золотистые капельки клея и трепетала тонкая паутина. Над кустами кружилась одинокая пчела.
Они легли в кустах и стали есть капусту и терн. Не унывающий, веселый красноармеец Григорьев, раздвигая пожелтевшую, с красными прожилками лебеду, нашел проклеванный воронами арбуз. Съели и арбуз.
Левченко, лежа на боку, перевязывал раненую руку. К нему подошел ефрейтор — маленький, сухощавый брюнет. Ефрейтор долго следил за неловким движением левой руки Левченко, потом опустился на колени и, перевязывая Левченко руку, сказал:
— Товарищ комиссар. Может, мы закопаем здесь свои партбилеты и… пойдем в село? Не могу я больше. Ведь мы подохнем с голоду.
Левченко дернул из рук ефрейтора бинт. По грязному бинту расплылось багровое пятно крови.
— Сволочь ты, а не коммунист, — тихо, превозмогая боль, сказал Левченко, — падаль ты.
И, затянув зубами конец бинта, встал:
— Пошли, товарищи!
Немцы охотились за ними днем и ночью. Десятки раз окружали их, засыпали сотнями пуль — они все шли. На пятые сутки немцы убили лейтенанта, потом двух красноармейцев, потом еще троих. Осталось пятеро. Эти пятеро шли вперед. На восток.
На девятые сутки у Левченко пошла горлом кровь. Он закрыл рот забинтованной рукой, и искоса поглядывая на товарищей, боясь, чтоб они не заметили, ускорил шаг. «Неужели не выдержу? — с тоскливой злобой подумал он. — Неужели не выведу их?..» Голова у него кружилась, вместе с кровью изо рта текла густая, противная слюна. Ему показалось, что он идет сквозь узкий строй врагов и его избивают палками.
Он пробился и вывел товарищей — трех коммунистов и одного беспартийного, который, впрочем, в пути подал заявление о приеме в партию. Выйдя к нашим, Левченко горделиво, приложил руку к фуражке:
— Да, да, свои. Я батальонный комиссар…
Морской сокол
В старом роду Нихаминых никто не видел моря: прадед Давид торговал бубликами на витебском базаре, дед Гирш — его знал весь сурожский тракт — был искусным печником, отец Ефим шил сапоги. Только маленький Давид, правнук Давида Нихамина, решил во что бы то ни стало стать моряком, и не просто моряком, а летчиком морской авиации.
Шли годы. Давид Нихамин перепробовал много профессий: был слесарем на водокачке, токарем, инструментальщиком, переменил четыре места службы и везде мечтал о вольных полетах над морем. Широкоплечий, коренастый, с крепкими ногами, с огромными кулачищами, он свободно выжимал четыре пуда, ломал ключом любые винты и был застенчив, как девушка.
«Хочу быть морским летчиком», — упрямо твердил он товарищам. Товарищи вышучивали его мечту, старые заводские мастера урезонивали пылкого мечтателя, но Давид был тверд.
Мечта его стала осуществляться в 1933 году. В сентябре того года двадцатилетний комсомолец Давид Нихамин был направлен в школу морских летчиков. Первый полет оставил в его памяти неизгладимый след: покрытая сыпучим снегом белая степь внизу, темные домики, узкая ленточка дороги — все это было похоже на давнюю отроческую мечту. Не было только моря. Но и море он увидел.
Это было в Евпатории, куда его назначили. Он стоял на берегу синего моря, подняв голову, смотрел вверх, а вверху, между морем и солнцем, вился голубой истребитель с белыми молниями на крыльях. Голубой истребитель, казалось, купался в воздухе, сверкал в каскаде великолепных иммельманов, петель, штопоров, бочек.
— Кто это? — восхищенно спросил Нихамин.
— Командир эскадрильи Иван Васильевич Шарапов, — ответили летчики.
Проходили дни, недели, месяцы, и уже сам Нихамин стал летать не хуже виртуоза Шарапова: неуемной, безграничной и горячей любовью полюбил он Черное море с его голубыми просторами, с его золотым сиянием по утрам, с его крепким запахом.
Первый день войны застал Давида Нихамина в Севастополе. Прослушав по радио речь Молотова, молодой летчик твердо зашагал к своему самолету, взял снежно-белую краску и собственноручно написал на борту: «За Родину! За Сталина!».