Дороги и судьбы
Шрифт:
Меня поражало легкомыслие некоторых новых друзей моих, заочников-первокурсников. Особенно поразил меня один из них, весельчак не первой молодости, житель Калуги, приехавший оттуда на собственном мотоциклете. "А эту книжку,- сказал он, кивнув на учебник Реформатского,- я не открывал еще!" "Ты сошел с ума!" - вскричала я. "А что?
– не сдавался весельчак.- Три дня дают на подготовку. Успею!" Он не успел, конечно. И легкомыслие его было жестоко наказано...
Я же изумляла новых друзей своим прилежанием. Вечерами меня звали гулять, Москву смотреть - а я сидела за книгами. В те июньские дни отмечалось стопятидесятилетие со дня рождения Пушкина, у памятника - венки, цветы, речи, толпы, весь наш институт туда побежал, а я в опустевшем, вымершем доме в полном одиночестве сидела за книгами. В двух шагах, на Тверском бульваре, выступали известные ученые, писатели, актеры, такого я никогда не видела и, вероятно, никогда
Ни в харбинской средней школе, ни в Ориентальном институте особым прилежанием я не отличалась, "первые ученики", "зубрилы", тихони, поедавшие глазами учителей, раздражали меня. А тут я сама превратилась в зубрилу, да еще в моралистку. Читала нотации своим сокурсникам. На нашу долю выпало счастье, нас допустили в Литературный институт, нас учат бесплатно (а "очникам" и стипендии дают!), так чем мы можем ответить государству на эту заботу? Только одним: старанием, прилежанием! Проповедники-моралисты не всегда бывают искренни (говорят одно, делают другое), я же подкрепляла свои слова примером (от книг не оторвешь!), и, видимо, эта убежденность плюс особенности моей биографии позволяли сокурсникам выносить мои проповеди без раздражения. Вполне, однако, возможно, что за глаза меня называли "чудачкой" (хорошо, если не "занудой"!), {310} но относились ко мне добродушно и нередко прибегали к моей помощи. Одному я объясняла разницу между глухими и звонкими согласными, с другим беседовала о ямбах и хореях, третьему излагала содержание романа, в обязательном чтении указанного, но этим студентом не прочитанного... Быть может, я не так бы уж спешила на помощь ближнему, если б эти занятия уводили меня от главной цели, но они не уводили, напротив. Помогая другим, я повторяла пройденное... Казалось бы: после таких трудов можно не бояться экзаменов. Но я боялась.
Хорошо ли я сдала экзамены? Я их сдала отлично. Все восемь. Что именно меня спрашивали, как все это происходило - уже не помню. В памяти застряли лишь три - те, которых я опасалась больше всего...
Экзамен по основам марксизма принимали двое: завкафедрой Леонтьев и С. В. Щирина. Отвечая на вопросы билета, я блеснула знанием трудов, указанных в программе как чтение не обязательное, а лишь дополнительное, чем порадовала экзаменаторов (они одобрительно переглядывались), говорила вдохновенно, а когда умолкла, то Слава Владимировна воскликнула, обращаясь к коллеге: "Вы подумайте, ведь она всего полтора года живет в СССР!" Счастливая и гордая, я покинула аудиторию... Сергей Иванович Радциг: хрупкость и белоснежность. Мал ростом, худощав, белейшая маленькая борода, белейшие волосы, белый костюм, и такой весь чистенький-чистенький. Я села напротив него, отдала свой билет, а Сергей Иванович взглянул на меня влажными глазами: он только что плакал. Студенту, отвечавшему до меня, был задан вопрос: "Какие переводы Пушкина из Анакреонта вам известны?" Студенту эти переводы известны не были. Молчание длилось. И вдруг Сергей Иванович воздел к небу свои маленькие руки и вскричал прерывистым голосом: "Заросла, заросла народная тропа!" Всхлипнул и высморкался... Печально, не ожидая ничего доброго, глядел он сейчас на меня невысохшими глазами. Я хорошо знала свой билет. Этого оказалось мало, чтобы совсем уж утешить Сергея Ивановича. Мне были заданы дополнительные вопросы, из которых последний помню до сегодня: "Что вы можете сказать о Петронии?" Я так много могла сказать о Петронии, что меня пришлось удерживать: "Довольно, довольно!" Счастливая и гордая...
И, наконец, "Введение в языковедение"...
Все преподаватели, которым предстояло принимать {311} у нас экзамены, давали нам консультации. Эти предварительные знакомства с педагогами в памяти не сохранились, хотя все, кто в те годы учил нас, были специалистами своего дела и лекции их были несомненно интересны. Но в их поведении ничего необычного, а значит, запоминающегося не было. Входили, садились за кафедру, вставали, прохаживались, вновь садились, все обычно, академично, между студентами и профессором ощущалось расстояние, эдакая невидимая перегородка...
Реформатский вошел в аудиторию стремительно, под мышкой старый, туго набитый портфель (казалось, вот-вот лопнет!), потертый синий пиджак, рубашка без галстука, швырнул портфель на стол, поздоровался с нами (лицо располагающе добродушное, взгляд проницательный и не без хитрости), тут же обернулся к доске и - грозно: "А где тряпка? Да-с. Все бедность, да бедность, да беспорядки нашей жизни!" Обращаясь к студентам, сидевшим к нему ближе других: "А ну, отцы, кто из вас поживее, бегите за тряпкой!" "Отцы" рванулись бежать оба, одного удержали, другому было крикнуто вслед: "Да чтоб была влажная!" И никакой академичности, никаких перегородок, тем более что к месту, для профессора предназначенному, Реформатский и не подошел, сказал, кивнув в ту сторону: "К кафeдрам почтения нету!" Стал спрашивать, кому что непонятно в его учебнике, и тут же объяснял (на доске писал быстро, четко, сильно нажимая на мел, мел крошился), и уже мне казалось странным, что я так мучилась над "вариациями", все оказалось просто... В ответ на чей-то вопрос Реформатский заговорил об идиомах и нас включил в разговор, восклицая: "Ну кто еще даст пример?" Не лекция оживленная беседа. Не все, однако, в эту беседу включились, двое или трое студентов сидели тихо, вопросов не задавали, и, покосившись в сторону одного из этих молчальников, Реформатский сказал: "Вам, я вижу, все ясно? Что ж. Очень рад!" Интонация добродушная, а во взгляде ехидство... На следующей консультации нас уже называли кого по имени, кого по имени-отчеству, а к концу занятий довольно точно определили, кто из каких мест родом... Профессор запнулся лишь на мне, сказав: "Что-то, пожалуй, питерское, но не убежден! Надо вас еще послушать!"
(В том июне 1949 года ни ему, ни мне не могло прийти в голову, что скоро я стану его женой и "слушать" {312} меня он будет много, долго, вплоть до последнего часа своей жизни!)
Эта способность узнавать по произношению, кто откуда родом, была нам тогда непонятна, казалась волшебством, фокусом, в аудитории удивление, оживление, предстоящий экзамен пугал уже меньше, непохоже, чтобы этот чудаковатый, добродушный человек кого-то заваливал, нет, поможет, вытянет! Но я хорошо помнила предостережения моих соседок по комнате...
И все было именно так, как они рассказывали... Билеты розданы. Реформатский удаляется, мы вытаскиваем учебники, судорожно перелистываем, шелест, чей-то отчаянный шепот: "Жень! А где искать ассимиляции?" - "Да там же оглавление есть, ищи сам!" Одни повторяют ответы на билетные вопросы, другие - переписывают, ох, успеть бы, за дверью громкие шаги (нарочито громкие!) и голос Реформатского, он кого-то окликает, с кем-то вступает в разговор - сигнал предупреждения, пора прятать учебники. Спрятали. Профессор вошел, уселся и - нам: "Кто готов - пожалуйте!"
Экзамен длился долго. Никто так тщательно не проверял знаний студента, как Реформатский. Для тех, кто не поленился вникнуть в его нелегкую науку, экзамен превращался в приятную дружескую беседу, кончавшуюся не только отличным баллом в зачетке, но и добрым словом, похвалой.
Но так называемая "кривая" на экзаменах Реформатского не вывозила никогда, и для студентов легкомысленных, неподготовленных экзамен превращался в маленькую пытку... сдавшие покидали аудиторию, одни счастливые и веселые, другие... Помню, как один мой однокашник появился в коридоре с таким лицом, будто вышел из бани, сел на первый попавшийся стул или скамью, вцепился руками в голову (казалось, он пытается приподнять себя за волосы) и забормотал: "Дубина. Осел. Остолоп". Не мучителя проклинали, провалившись, проклинали себя. Как же достигал этого Реформатский?
Позже я услыхала от него такие слова: "Мой покойный учитель, Дмитрий Николаевич Ушаков, говаривал: "Студент - он бывает со всячинкой, но его, сукиного сына, любить нужно!"
Учеников в то время у Реформатского было множество - он одновременно преподавал в Горпеде (Педагогический институт имени Потемкина), но аудитория, даже {313} самая многолюдная, безликой массой для него не бывала - студенты быстро ощущали его к ним небезразличие, его к ним живой интерес... Годы и годы спустя, старым человеком, Реформатский помнил не только всех своих учеников, но даже - кто из них как учился! "Такой-то? Как же, помню. Троешник". Или: "Такой-то? На твердую четверку знал, выше не шел". Верный завету своего учителя, Реформатский любил студента. Студент платил ему тем же...
В октябре 1950 года мне представился случай воочию убедиться в том, как популярен Реформатский среди своих учеников... Александр Александрович позвал меня пойти с ним в Горпед на обсуждение повести Юрия Трифонова "Студенты", опубликованной в "Новом мире". Мы явились в институт с опозданием, нас провели через боковую дверь, и, войдя, мы очутились за спинами президиума и того, кто в этот момент выступал... Внезапно зал взорвался аплодисментами. Недоумение президиума, растерянность, выступавшего - с чего это они? Но глаза сидящих в зале устремлены поверх голов и членов президиума, и выступавшего, тот оборачивается, улыбается и сам начинает аплодировать... И я была изумлена, пока не догадалась: студенты увидели Реформатского и бурно выражают свою радость... К нему подскакивают, его ведут, усаживают, а зал все рукоплещет, я плетусь следом, ощущая неловкость,- эдакое триумфальное шествие под аплодисменты, не ко мне относящиеся. Усадили в первый ряд. Зал успокоился. Выступавший вспомнил, на чем остановился. Обсуждение продолжается.