Дороги и судьбы
Шрифт:
Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: "Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, п-р-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!" Милостивый Боже, стихи Ахматовой из сборника "Четки"! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! "И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!" - прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении... Мы тоже изнемогли от смеха, и автор "романса", и я... Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: "Фаина! Теперь - швею!"
Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было
Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.
Раневская называла Ахматову "рабби" - библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: "Рабби! Объясните мне, пожалуйста..." - "Фаина, чего не знаю, того не знаю".- "И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!"
...А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну "мэм" - не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый "зачин" телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я - вопросительно: "Мэм?" - "Она!" отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: "Мэм..." - и слышала в ответ: "Ну?"
Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении "мэм", придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: "Мэм, можно я немного похвастаюсь?" Она отвечала: "Даю вам три минуты".- "Это слишком, мэм, я уложусь в полторы".- "Попробуйте". Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражал примерно так: "Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?" И: "До чего вы сегодня красивы, мэм!" Она откликалась: "Не льсти - не люблю, как говорил купец у Островского".
Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов, и самые главные дела: хлопоты о сыне. О сыне и хлопотах Анна Андреевна со мною не говорила, в это посвящались лишь самые близкие, самые давние ее друзья. От них-то я и знала о главной причине приезда в Москву Ахматовой. И видела ее лицо.
Придешь к Ардовым, стучишь в дверь маленькой комнаты, слышишь "Да!", входишь и видишь лицо Анны Андреевны - застывшее, окаменелое, мученическое. Оно тут же менялось, становилось домашним, добрым. "Входите, садитесь, вот пепельница!" А рядом с Ахматовой сидит ее старый друг Эмма Григорьевна Герштейн, и я понимаю, что разговор у них только что шел о Льве Николаевиче...
...Фаина Григорьевна Раневская в начале пятидесятых годов получила квартиру в роскошно-нелепом небоскребе на Котельнической набережной. В этот дом она въехала, когда он еще достраивался, из окон квартиры были видны работавшие во дворе заключенные. Раневская рассказала мне, что однажды приехавшая к ней в гости Ахматова надолго застыла у окна. Сказала не оборачиваясь: "Вот и Лева где-то так же..." И, помолчав: "Фаина! Я родила этого мальчика для каторги!.."
Слова "лагерь" не было в лексиконе Ахматовой. Она
Пройдет полгода, Льва Николаевича освободят, дело на него "за отсутствием состава преступления" будет прекращено, но в декабре пятьдесят пятого он все еще находился в лагере. Арестовали его в 1949 году. Это был третий арест: первый - в 1935-м, второй - в 1938-м. В перерывах между арестами Гумилев успел проявить себя как незаурядный ученый. В сорок восьмом, едва освободившись, защитил диссертацию на степень кандидата исторических наук. Незадолго до этого прогремел доклад Жданова. Анна Андреевна на защите сына не присутствовала. Опасалась, как бы ее "оплеванная персона" (так она называла себя) не повредила сыну....
Той зимой 1955/56 года об освобождении Льва Николаевича хлопотали крупные ученые: Струве, Артамонов, Окладников, Конрад. А после Двадцатого съезда - и А. А. Фадеев.
Однажды зимой Ахматова была у меня на улице Кирова. Собирались обедать, поджидали А. А. Реформатского, задержавшегося на заседании. Он пришел наконец. "А я только что слышал строчку ваших стихов, Анна Андреевна, которых раньше не знал... "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." - "От кого вы это слышали?" - спросила Анна Андреевна таким странным, взволнованным голосом, что я, возившаяся у стола, изумленно обернулась. Александр Александрович перестал улыбаться, почувствовав за этим что-то серьезное, стал рассказывать... Он курил в коридоре, стоя у окна, и борода его (в те годы рыжевато-русая), видимо, золотилась на солнце, ибо проходивший мимо В. В. Виноградов произнес: "Помните, у Ахматовой: "Ржавеет золото, и истлевает сталь..." - "И все? И ничего не добавил?" - "Ничего!" - "Надо немедленно позвонить Виноградову, быть может, он помнит! Или у него записано. Это мои стихи из сожженной тетради, я забыла про них! А кому-то читала, кто-то запомнил, записал, быть может!" Анна Андреевна попросила карандаш и бумагу, стала восстанавливать эти утраченные стихи, звонила Виноградову. Стихотворение было восстановлено. В сборнике "Бег времени" опубликована его последняя строфа:
Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор.
К смерти все готово.
Всего прочнее на земле - печаль
И долговечней - царственное слово.
Той зимой к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла - держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей - к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это "бедуинский образ жизни", и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, потом она говорила так: "Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного "бедуинского образа жизни".
Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это - она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: "На следующей выходите?" Я крикнула: "Уступите кто-нибудь место!" Не помню, уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаянья и запомнилось...