Дорогобуж
Шрифт:
– Чего оробела? – прошипел он, гад скользкий.
– А вот и не оробела. Я вообще ничего не боюсь. Только одного.
Услышал я, что пропал из голоса ее детский звон, и говорила она теперь как обычная баба из толпы.
– Чего же? – заулыбался литовец.
– Боюсь головой к Днепру быть похороненной, как моя мать. Боюсь русалок по весне увидеть, когда разлив будет. Я хоть и писать не умею, все хочу просить соседского мальчишку завещание мое запомнить. Что если помру, то пусть похоронят в конце сада, но стопами к воде.
Мужик встал и рассмеялся.
– Русалки! Да ты и правда ребеночек совсем.
Соседский мальчишка – это я. А ведь как жених шел в ее дом! Мужем грезил стать. А она обо мне – как я о тебе, Сережка, как о маленьком.
Сережка нахмурился. Сам он себя маленьким не считал.
– Ну а потом весь мой мир как хрустальный шар рассыпался. Да чего там в
Дед посмотрел на мальчика и убедился, что тому все еще по-настоящему интересно.
– Распахнулась дверь. Забежали мужики, трое, четверо, уже было не разобрать. Да только не мужики они были. Мне как раз одни ноги и видно. Мужик-то в воскрешенье в ботинках ходит, а в остальные дни кто в чем. А они в сапожках. Да еще кто в золотых, кто в красных. Обуви такой я раньше так близко не видел. И тут начало твориться немыслимое. Все вбежавшие попадали на колени – и давай, кто кого перекричит:
– Прости, князь!
– Прости!
– Будь в гневе праведен!
– Не забирай живота!
Эти все ползут к нему как пауки, а Ксенька наоборот – вскочила. Да и я чуть было не вскочил. Это что же получается, я князя видел? Я его видел! Лик его? Очи? Что же мне было делать, Сережа? Что же так испытывал меня Бог? Руки теперь сами тянулись к его сапогам. Князя коснуться. Прижаться губами. Какая тут женитьба! Тут как к Богу любовь. Страсть без края, без времени.
Но жестоки бывают и боги, Сережа. Все в моей голове перемешалось, словно задумывал яблоко съесть, а подали солянку. Услыхал я то самое шипенье и щелчок за ним. То, как палочка из виска душу выбивает, ни с чем не перепутаешь. Ксенька замертво упала. Ее лицо прямо передо мной. Видимо, еще о край кровати рассекла щеку, пока падала. Но кровь из нее почти не сочилась, так как сердце ее уже погасло. Так-то.
Сережка сидел и плакал. Молча. Не содрогаясь, не всхлипывая. Одними своими светлыми глазами.
– За ноги потянули ее к двери. Двое, вроде. Тут князь сказал: «В конце сада закопай. У реки. Крест не ставь. Землю притопчи». И они выволокли ее из дому. «Стоять! – крикнул князь. – Головой к реке». И кто-то захлопнул дверь.
– Заборов, сколько в этот раз искали? – спросил Князь того, что остался, в золотых сапогах который.
– Двадцать два часа, Солнце!
– Плохо, Заборов, плохо. Лучше, чем в прошлый раз, но плохо.
– Исправлюсь, Иван Дмитриевич, дай только еще случай, – страж как будто умолял.
– Бог с тобой. Одежду привез?
Князь взял что-то и отошел в угол, где совсем недавно сидел и разглядывал девочку. Он влез в кольчугу с золотым платьем внутри, надел капюшон и занавесил лицо.
– Эти, когда яму выроют, оставь их там же. Пусть наши знают, что за двадцать два часа я две души отпустил.
Заборов молча встал на колени:
– Спасибо, Великий Князь! Бог тебя храни.
– Ну хватит, хватит, – отмахнулся тот.
Князь вышел в дверь, оставив ее открытой. У крыльца висел черный автобус. Я смотрел и не верил. В машине тоже было несколько стражей, и они стояли на коленях. Створки сомкнулись, и черная их бесшумная колесница умчала золотого князя в Смоленск.
Заборов подошел к оконцу. Постоял сколько-то, да и вышел из дому. Дверь захлопнулась. Троих закопали. Я потерял сознание.
Проснулся один, вылез. Как будто снилось все. Да нет! Стоял еще в воздухе их запах – князев, мужицкий, и тоненький такой, Ксенин. Вышел я. Безлюдно поутру, еще рабочий час не наступил. Я тихонько вошел в наш дом. Отец стоял на коленях спиной ко мне, лицом к семейной иконе. Там, под свечкой, изображены мы трое – мать-покойница, отец и я. У берега реки стоим, а святой дух светит нам. Отец молился. Слышал, что я вошел, но я знал, что молитву он не прервет. Подошел я поближе. Он бормочет. Поцеловал его в щеку. Потом забрал из его шкафчика горсть четверец и три пула, все, что было. Сунул за щеку. Обошел отца еще раз и на гладкой ручке его кресла нацарапал ножиком «ГЖАТСК». Посмотрел на него в последний раз и ушел на войну. Вот так.
Дед протянул Сережке свистульку.
– Дальше? – спросил мальчик.
– Что дальше? Дальше еще лет восемьдесят прошло, и вот сидим мы вдвоем.
Дед сполз с лежанки, поохал, потянулся. Поднял с пола гуманитарное полено и зарядил в печь. Снял с себя ватную жилетку и застегнул на мальчике. Роста они были уже одного.
– Ну вот. Сейчас дом протопим. Ты вернешься, сырники доедим. И заляжем под одеяло. А то ведь все неврозы от мороза. И так в обнимку, не голодные, поспим. Того гляди, и один сон на двоих сойдет, и может быть, даже цветной.
Дед воткнул птичку в Сережкин рот.
– Ну, все. Поди побегай. Посвисти. А я полежу.
Сережка ткнул дверь лбом и выбежал на свет, захлопнул дверь ногой. И услыхал дед задорный и одинокий свист – он несся над голой Смоленщиной. Стихал, чем дальше убегал от избы мальчик. А снег так и лежал по всей земле. И так и будет еще лежать – до скончания времени.
То тесное пространство под покатой крышей, что Борис Борисович задумывал как чердак при строительстве особняка, называлось теперь лофт и служило домом его внучке Роуз и ее супруге Хелен. Косые линии бордовой черепичной крыши, которые полвека назад казались возмутительной пошлостью в заносчивом городе, не ослепленном еще рекламой и подсветкой фасадов, были теперь нарушены врезанными окошками. Они, как волнорезы, были настолько искусственны и неуместны, что вызывали гримасы недовольства у старожилов Вест-Энда, похожих на мраморные бюсты римской знати своей белесостью, худобой и безжалостными горбатыми носами. Но и эти джентльмены ушли из Шотландии на тот свет, оставляя за собой короткое эхо тростей, стучащих о каменные бордюры. Вслед за ними ушли серые пальто с поднятыми воротниками и распространенные мнения, что телевидение – глазок дьявола, женщина – друг мужчины, а голос государственной радиоволны не может лгать. Жители утратили привычку вставать, заслышав «Боже, храни королеву». Они заговорили громко, и не только на улицах, но и в оранжереях ботанического сада, где раньше в полной тишине, при затворенных дверях, фонтан создавал слуховую иллюзию тропического дождя. «Как будто нам обычного дождя мало», – наверное, думали шотландцы и галдели наперебой о таких вещах, которые раньше вызывали озноб, появись они только в уме, немой мыслью. «Например, педерастия», – шипит последний могучий старик, опираясь на трость с серебряной рукояткой и набойкой «От друзей и сослуживцев, королевской гвардии капитану Грегору», – и умирает. А потомок его, самая обыкновенная девушка, в черных брюках, продает эту трость в ломбарде на Байрс-роуд без малейшего зазрения совести. В брюках! Девушка! До ровных ли окон и декоративных труб теперь, чей дым раньше уплотнял утренний туман? Нет! Наступил двадцать первый век. Эстетический выкидыш, где на выручку бедности спешит минимализм, а в отслуживших флюгарках цветет герань. Пестрый плевок в прошлое империи.
Роуз стояла у окна скошенной крыши. С той стороны по мокрому стеклу шлепала чайка – живое напоминание о близости океана. Всего в комнате было шесть таких окон. Три выходили в зеленый жизнеутверждающий двор, ограниченный двумя близко расположенными переулками. Вторая половина окон транслировала ботанический сад – тревожный, мрачный, январский. Столетний великан ясень стоял лысый, как гигантский онкобольной. Он оживет к весне, но до нее сейчас как до Смоленской области.
Роуз зиму не любила, впрочем, как и все, кого она когда-либо встречала. Зимой голый буковый парк был похож на перевернутые рентгеновские снимки легких: целый лес разветвленных дыхательных трубок, бронхов, бронхиол в молочной дымке дня. В низине пролеска черная масса, несущая мертвые ветви, – река Кельвин. Все, что с весны по осень было полотном всей палитры зеленого, теперь прозрачно и беззащитно. «А в России, – представляла Роуз, – все зеленое сменяется белым, нежным и легким, и люди, верно, не пьют прозак по утрам, а ходят в пушистых шубах, улыбаются и кивают друг другу при встречах». Даже чайке эта мысль показалась смешной: она спрыгнула со стекла на черепицу и зашагала прочь.
Чувство тревоги держало за горло с самого утра. Две незримые руки душили Роуз со спины. Праздность и начитанность. Она отдавала себе отчет в том, что такие приступы характерны для человека с высшим образованием, не нуждающегося в заработке. Что бы это ни было: выход из самой себя, деперсонализация, замкнутый круг рефлексии, главное – не всматриваться в неочевидные знаки. А их в этот день сыпалось множество. Роуз старалась их не замечать. Так уже было. Только попробуй отпустить гранитную реальность, как тревога пробежит по лестнице из синдромов и вскоре окажется на чердаке, за ее спиной, в костюме паники. Но знаки кричали со всех сторон, и игнорировать их было непросто. Шел сороковой день непрекращающихся осадков. Роуз вела тетрадь, где значками отмечала, какой был день. Облако, солнышко или косые полоски. Под знаком она записывала в двух-трех предложениях сон прошлой ночи. В платяном шкафу, в ящике, лежали сорок фунтов, двумя купюрами по двадцать. За десять минут до полуночи ей исполнится сорок лет. Все эти цифры кружились в ее голове как вороны. Они, черные, выкрикивали имена смерти. «Это не впервые, – повторяла Роуз. – Просто Хелен не рядом. Все пройдет, и это пройдет». Мысли спотыкались и перебивали друг друга.