Доска Дионисия
Шрифт:
«Так вернее будет, — ощущая уже непривычную для него тяжесть справа, думал он, — так вернее».
Он шел по исхоженной дороге вдоль городских окраин. Понастроившиеся дачки, сарайчики, гаражи расступались перед холодной гладью осенней Волги. У бывшего парома он долго смотрел на город, на монастырь. Все это он видел в последний раз.
Тяжелые неповоротливые желваки сожалений только где-то на дне реки его жизни скрежетали о самое дно памяти. Всю свою жизнь он все время пятился и отступал, отступал и пятился. Отступал до того предела, когда уже отступать было некуда. Теперь и предел показался. В его старом теле было еще много физических сил, не было только силы к продолжению
Во всяком человеке велика тяга цепляться за земное, вся жизнь и состоит в таком цеплянье. Бывает, срубят дерево, пень под основание вырубят, а корни остались — они в землю вцепились намертво. Так и человек. Уже давно его вершина не омывается солнцем и ветрами, давно не садятся на него радостные перелетные миги, да и трепещущие крылатками листья опали, а корни судорожно за землю держатся: «Мое место, моя земля, не отдам». Через корни человек тянет из земли любовь, сам сок земли входит в него. Но сама земля стала Ермолаю чужой. Все, что происходило на этой некогда родной для него земле, было Ермолаю чуждо, и вместо любви через корни впитывалась в сердце Ермолая ненависть, жгучая нестерпимая ненависть ко всему, что слышал и видел он. Ненависть, как яд, отравляет волю к жизни, и не осталось у Ермолая желания видеть ни небо, ни землю, ни птиц божьих, ни цветы, ни деревья, ни худобину бессловесную, что порой понимает больше людей. Стал Ермолай один во всей Вселенной. И в церковь Божью, и в собор была Ермолаю дорога заказана — ненавистны были ему и охающие и причитающие старухи, и жирная масляная физиономия настоятеля Леонтия.
«Все подмененные, все предали».
Монастырь смотрел на Волгу, как кирпичный форт, казалось, в нем затаился злобой неведомый гарнизон.
Ермолай не стал ждать катера, который с некоторых пор заменил паром: «Негоже мне в этот путь на их тарахтелке трюхать».
На берегу было пустынно, две женщины дремали около корзин с картофелем. Чья-то лодка плескалась у мостков. Ермолай отмотал трос, отвинтил мотор, тихо, без плеска утопил его и на веслах пошел к другому берегу. Грести было трудно, но какое-то спокойствие было в его душе — гладь реки успокаивала. Лодку вынесло на мель. Ермолай, как во сне, вынул «веблей», двумя выстрелами в упор прострелил днище и оттолкнул лодку на глубину. Спрятав револьвер, он, устало шлепая по мелководью, пошел к монастырю. Один сапог тек, но ему было безразлично.
«Только бы никого не встретить», — в нем проснулось желание убить, но, как слон, стремящийся к заветному месту слоновой смерти, идет по джунглям осторожно, так и Ермолай инстинктивно боялся помешать самому себе.
Bopoта, выходящие к Волге, к его удивлению, были заперты на цепь с новым амбарным замком. Над воротами грозно морщил брови мозаичный Спас. Неизвестно почему, Ермолай, вглядываясь в привычно строгие морщины лика, прошептал по-детски робко:
— Прости меня.
С бугра с надвратной башней открывался уже более шестидесяти лет родной для него простор. Через эти ворота шестнадцати лет вошел он в обитель.
В сущности, в жизни человека важны только два события: как он родился и как умер. Как у резвящегося стригунка, начинается жизнь человека радостно и легко. Но нет ему прямой дороги в большие, заросшие душистыми травами поля. Много тропинок разбегается перед человеком и редко кто из людей возвращается на ту дорогу, по которой он шел от рождения. Тропинка Ермолая привела его под эти гулкие своды.
Почему-то вспомнился Ермолаю один дом, в который возил он письма архимандрита Георгия. Дом был в Москве, где-то около Никитских ворот. В двухэтажной квартире был шум и гам конца шестнадцатого года. Вино, фрукты зимой, одуряюще пахло французскими духами. Кто-то играл на пианино. Затянутые поручики ухаживали за дамами. В псевдоготическом кабинете хозяина немолодые полные люди с усталыми морщинами весомых, как сейфы, лиц читали письмо архимандрита Георгия. Ермолай ночевал в этом доме. Неизвестная ему дама, по-видимому хозяйка, пришла в его комнату ближе к рассвету. У дамы были покатые плечи, под расшитым халатом угадывалось капризное тело, привыкшее к поклонению. От дамы пахло вином и папиросами. Ермолай — монах строгой духовной жизни — не искусился и не испугался. С дамой он заговорил по-французски, что подействовало на нее как ушат холодной воды. Дама удивилась:
— Вы — монах. Мне сказал муж — вы из крестьян. Не удивляйтесь, что мне все известно, — дама назвала масонский пароль. — Я не знаю, как вас зовут, но в вас есть прочность. Нас всех скоро не будет, а вы всех нас переживете, все перенесете, что будет с Россией, и уцелеете. Мне хотелось с вами поговорить.
Ермолай прекрасно понимал, что даму привело в его комнату не желание поговорить, а жажда необычности приключения, свойственная избалованным женщинам ее круга в шестнадцатом году, когда в воздухе уже попахивало семнадцатым.
Ермолай извинился за свой вид — он спал в шелковой пижаме, в поездках он выдавал себя за коммивояжера, сел в кресло и четко сказал неожиданной ночной гостье:
— Да, я все переживу, что бы ни было в России. В ее прочность я верю. А уцелеете вы или нет, мадам, известно одному Господу нашему. На все его воля.
Дама заплакала, обиженно сказала:
— Вы жестоки, — и ушла, шурша шелком.
«Вот и уцелел, вот и пережил, — Ермолай двинулся к главным святым воротам. В монастырь въезжал грузовик с большемерным кирпичом. — Добрались, значит».
Украдкой проник он в кладбищенский сад и притаился за мраморным памятником. Здесь происходило что-то новое. Около собора лежали свежие доски, вдоль белокаменных стен начинали подниматься леса. Из братского корпуса пронзительно пел транзистор. Между лип были видны палатки, вкусно пахло вареным картофелем. Местное общество охраны памятников ремонтировало монастырь под туристскую базу, а реставрационные мастерские приступали к реставрации собора. Рабочие, громко и весело перекликаясь, сгружали кирпич. Но, что хуже всего, из трапезной доносились детские голоса приехавших на экскурсию пионеров.
Судорожно сжимая «веблей», Ермолай был в смятении. Два месяца он не был здесь, и так все изменилось.
«Вдруг всё нашли, раскрыли? Нет, нет, все должно остаться, как было. Плита плотно притерта и сдвинуть ее, не зная секрета, нельзя».
От ужаса, что ему некуда уйти и умереть, Ермолай покрылся испариной. Так, перебегая от памятника к памятнику, он приблизился незамеченным к трапезной. Большое гулкое здание было наполнено шумом детской возни. Ребята играли в войну. Мимо него пронеслось трое разгоряченных мальчишек. Не заметили. Тихо, на цыпочках Ермолай поднялся на лестницу к заветному месту. Разгоряченная детская рожица показалась из-за колонны. Раздался пронзительный возглас:
— Ребята! Здесь дедушка прячется! — детские шаги простучали по лестнице вниз. Разумнее всего было дождаться ночи, но Ермолай задыхался от нетерпения. Понимая, что он совершает безрассудство, Ермолай навалился на каменный выступ. Плита приподнялась, и Ермолай очутился в узкой щели. Из последних сил он налег на рычаг — плита закрылась.
Спустя буквально несколько минут, он услыхал крики:
— Ребята! Здесь дедушка прятался! Старый-старый! Честное пионерское, вот здесь! Уйти ему отсюда некуда.