Доска Дионисия
Шрифт:
Многие придумывают Бога по своему подобию и носят его всю жизнь, как мешок с камнями за спиной. Бог Ермолая не был его подобием. Единственное, что было в Боге Ермолая похожим на Ермолая, — это бесстрашие. Этого качества, так же, как и жестокости, у Ермолая никто отрицать не мог. Где-то в закоулках души Ермолая жила слепая вера в божественную жестокость, вера, крайне далекая от христианства. Непознаваемо, таинственно рождение в мир человека, возникающего вновь и вновь со всем богатством запахов, ощущений, видения. Так же, по Ермолаю, была таинственна и смерть человека — и лишение жизни человека есть тоже мистический боговдохновенный акт. Ермолай считал, что человек слаб, бесконечно слаб, но зато велика в нем воля к смерти. Воля к смерти сильнее
«Никакой я вовсе не монах, просто отчаявшийся я человек и ничего более», — так он порой сознавался сам себе, хотя нес монашеское послушание с истовостью и рвением. Строжайшее постничество, дощатая постель и пять часов сна сопутствовали его монастырской жизни. Пал он, когда уже вышел из монастыря, и особенно после отбытых на Севере лет.
«Не для кого себя блюсти стало» — и где-то про себя он махнул рукой на соблюдение монашеских заповедей. И белотелая татарочка Анна, и еще несколько женщин, которых ласкал он в те далекие годы, когда он жег и убивал, воспринимались им как что-то жалкое, унизительное. «Зверьки мягонькие, полненькие, и сам я с ними — зверушка какая-то».
Не видел он Настиной смерти, а ведь человеку надо обязательно увидеть преображенным неподвижностью родное лицо. Увидев такое недвижимое лицо, человек что-то прочтет для себя и скажет: «Ах, вот оно что!» Не видел недвижимого Настиного лица Ермолай, а потому не верил где-то в ее смерть.
В годы революции, скитаясь по лесам с бандами, посетил Ермолай и свою деревню. Его родных уже не было, мать умерла, остальные разбрелись по свету, сестра Стеша переехала к нему в город. Не было в живых и Насти с Парфеном. Их изба стояла пустой, заколоченной, детишек их разобрали сродичи. С трудом нашел Ермолай холмик без креста и долго, как на живом существе, лежал на могиле.
«Куда ж дальше идти-то?» — этого он не знал. Не знал этого и сейчас. Его забытье имело две реальности: одну — видения, другую — легкий озноб под негреющими, затвердевшими от времени шинелями. Обе реальности он ощущал, но видения были реальней неприятной, как твердый ворс собачьего носа, реальности касаний пахнущей сыростью шинели и тела, сотрясаемого прыжками уставшего сердца.
Опять вновь и вновь стремился Ермолай вверх по облачной лестнице. И ангелы на этот раз расступались перед ним. Каждый ангел при его приближении растворялся, и он видел реального человека. Великое множество лиц видит человек за свою жизнь, немногим дано их запомнить. Ермолай принадлежал к избранникам человеческой памяти, он помнил очень и очень многих. Иногда он узнавал на улице людей, которых видел сорок лет назад один раз в жизни. Однажды он узнал в жалком бритом старичке, торговавшем на привокзальной площади чесноком, бывшего холеного красавца-барина, конезаводчика и кутилу. Он передавал ему пакет за год до революции. Ермолаю очень хотелось сделать масонский знак пальцами, но он пожалел расслабленного и потертого старика: «Еще умрет со страху».
Монахи, монашки, юроды, крестьяне той старой России, солдаты революции, белые соратники Ермолая возникали из дымных белых пятен. Так бывает, когда автомобиль мчится в тумане, — белое ватное пятно тумана при приближении вдруг оказывается деревом, лошадью, домом или толпой людей на обочине. Но Ермолая почему-то шатало и отбрасывало назад. Он никак не мог преодолеть крутизны подъема, и всё новые и новые лица сурово смотрели
— Наизготовь! Коли! Коли! — он один, с винтовкой наперевес, шел, твердо ступая, шел на русский народ и колол, колол…
Бога на сверкающем самоцветами троне он уже не видел. Стройность видения нарушилась. Он в ярости пронзал, опрокидывал возникающие фигуры. Их было множество, на места опрокинутых тотчас вставали другие, все с до жути знакомыми лицами. Всех их он когда-то видел: красноармейцы, чекисты, чоновцы, солдаты охраны, крестьяне, комбедчики. Он остановился, они стали угрожающе спускаться на него со ступеней, лоб его покрылся холодным потом.
Он очнулся. Все хорошо — живых людей вокруг него не было. Тускло мерцала свечка у образа. Тишина. Он один. Где-то, как метроном, стучала капля воды. Что же он видел сейчас? Лестница, красноармейцы, Настя. Да, Настя. Нет, он не видел Насти, только ощущал ее присутствие. Он видел кузнеца Акима, ее отца, и его огромного коня, который тянулся к нему ноздрями. Сердце Ермолая поворачивалось разрушаемым отбойным молотком булыжником старой мостовой — свои последние силы он потратил на дорогу и переправу. Ему ничего не хотелось вспоминать, все было ему теперь неприятно: и монастырь, и наместник, и борьба с красными, и тюрьма, и лагерь, и вся последующая жизнь.
«Втянули, меня втянули во все это». Какое ему дело до революции, до монастыря, до красных? Он боролся с ними долго, непримиримо, до конца. Теперь все. Теперь он здесь, он замуровался. Он, Ермолай, всю свою жизнь был только солдатом, солдатом белой идеи. Но солдат до тех пор солдат, пока он стоит в строю, пока он может держать в руках оружие. Ермолай больше не может стоять в строю, больше не может держать оружие.
Слабой рукой он снял с груди давящий на сердце, ставший теплым «веблей» и положил его на пол. Ему хотелось думать только о своем, о том, что не было связано с его тяжелой и трудной солдатской службой. Но свое кончалось в пятнадцать лет, дальше он уже не принадлежал сам себе.
«Близок мой конец, — понял Ермолай, — если о своем думать захотелось. Всё не отпускали меня, всё держали».
Мысленно Ермолай представил, что его судят, судят за его долгую борьбу, за убийства, за поджоги, за ненависть. И судья, мягкий полный человек с русой бородой в темном костюме, спрашивает:
— Что ты, Ермоша, можешь в свое оправдание сказать, вспомни? — спрашивает мягко, ласково, и Ермолай видит себя, отвечающего спокойно и без страха.
— Я никого никогда не ограбил. Никого не убил ради корысти. Я — солдат. Солдатом был и умру. Ни единой казенной копейки, бывшей под моей охраной, не пропало, могу все в целости сдать разводящему. Ну, а убивал я много. Для того и классовая борьба, чтобы убивать. Ты — их, а они — нас.
Мягкий полный человек, его судья, на это отвечает ласково и спокойно:
— А ведь разводящего не будет, Ермоша. Последним ты остался. Последним.
«Кому же сдать казенные ящики, ризницу, ценности, оружие? Может, набраться сил, выйти во двор — там полно этих с машинами, кирпичами, громкими радостными голосами — и сказать: „Нате, берите“».
Нет, никуда он не пойдет. Нет в нем уже ни сил, ни желания. Присяге он не изменит.
Вспомнил он и принесение присяги. Архимандрит Георгий собрал их перед началом восстания в соборе, и они хором повторяли за ним слова ненависти и смерти. Что ж, он не виноват, что те, кто втянул его, проиграли. Выиграй они, все его убийства, вся борьба, все бы восхвалялось, его бы объявили героем. Да, он был бы героем белой идеи, солдатом до гроба. Но он лег в гроб немного раньше своей смерти и может теперь быть свободным от всех обязательств.