Достоевский
Шрифт:
Не может быть сомнений, что в этот свой женевский период Достоевский многократно видел Бакунина, вероятно, не раз беседовал с ним, очень много слышал о нем и мог непосредственно и свободно наблюдать его как одного из знаменитейших представителей русской революционной эмиграции. Теперь им предстояло встретиться на политическом конгрессе всемирного значения.
Это была крупная демонстрация прогрессивных кругов Европы. Видные общественные деятели разных стран: Гильом, Бюхнер, Цезарь де Пап — говорили от имени различных организаций и союзов. В конгрессе участвовал Гарибальди. В состав его вице-президентов были избраны Огарев и Бакунин. Не удивительно, что Достоевский, в молодости близкий к утопическим социалистам, переживший затем решительный кризис и примкнувший к противоположному стану, отнесся с естественным интересом к этому съезду, за которым с пристальным вниманием следила
Одно выступление должно было особенно привлечь его внимание. Известнейший воин международной революции, ветеран Праги и Дрездена, узник Саксонии, Австрии и России, дважды приговоренный к смертной казни и спасшийся бегством через три части света, Михаил Бакунин, уже при жизни ставший легендарным героем, потрясал огромную аудиторию женевского дворца ударными тезисами своей очередной речи.
Он привлекал всеобщее внимание съезда. Впервые после двадцатилетнего перерыва Бакунин появлялся на политической трибуне в ореоле бесстрашного борца с деспотизмом и мученика реакционных правительств. Выступление его, по свидетельству очевидцев, было чрезвычайно эффектным.
«Когда он поднимался своим тяжелым, неуклюжим шагом по лесенке, ведущей на эстраду, где заседало бюро, как всегда неряшливо одетый в какой-то серый балахон, раздались крики: «Бакунин!» Занимавший председательское место Гарибальди встал, сделал несколько шагов и бросился в его объятия. Эта торжественная встреча двух старых испытанных бойцов революции произвела необыкновенное впечатление. Все встали, и восторженным рукоплесканиям не было конца».
Речь Бакунина имела шумный успех.
«Его величавая фигура, энергические жесты, искренний, убежденный тон, короткие, как бы топором вырубленные фразы — все это производило сильное впечатление».
Он начал с решительного протеста против самого существования русской империи, основанной на отрицании всего человеческого права и свободы. Он требовал уничтожения централизованных государств для создания свободной федерации провинций и народов — будущих Соединенных Штатов Европы. Он предсказывал неустранимость страшной всемирной войны с неизбежным возвратом «к ужасным временам Валленштейна и Тилли».
«Горе, горе нациям, — заключал он с обычным своим ораторским подъемом, — горе нациям, вожди которых вернутся победоносными с полей битв! Лавры и ореолы превратятся в цепи и оковы для народов, которые вообразят себя победителями».
Шеститысячная толпа, наэлектризованная мощными ритмами этого сокрушительного красноречия, и напряженном безмолвии внимала оратору.
Все происходившее в женевском дворце глубоко потрясло и Достоевского. Кратко, но выразительно он через несколько дней в письмах к русским друзьям о работе конгресса возмущается проектами отмены христианской веры, уничтожения больших государств и насильственного насаждения мира.
«Все это без малейшего доказательства, все это заучено еще 20 лет тому назад наизусть, да так и осталось. И главное — огонь и меч — и после того, как все истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир».
Так преломилась речь Бакунина в сознании Достоевского. Он знал это страстное и бурное учение о крушении старого мира в грандиозной битве. Он и теперь верно уловил основные черты коммунистического анархизма с его ведущим принципом социальной революции как стихийного бунта и немедленного разрушения государств руками деклассированных элементов — разбойников, преступников, каторжников, нищих. Он и теперь правильно понял основное утверждение бакунизма 60-х годов, что только на почве атеизма и материализма возможно полное умственное освобождение личности, то есть достижение высшей цели исторического развития. «Бог существует, значит человек — раб. Человек разумен, справедлив, свободен, значит бога нет». Такая формула Бакунина как бы предвещала антирелигиозные афоризмы вольнодумных героев позднего Достоевского. Он почувствовал деспотический и повелительный характер, который придавал анархическому движению этот провозвестник будущих автономных общин, как и безграничность того всемирного разрушения, какое должно было предшествовать их образованию. Вот почему сущность этого необычайного призыва к всеобщему миру Достоевский выразил словами «огонь и меч». Как мыслитель и публицист, он с гневом и ужасом воспринимал эту страстную пропаганду уничтожения больших государств, но, как художник, он чувствовал силу и мощь этой выдающейся русской натуры, уже тридцать лет находившейся в центре внимания его крупнейших современников. Вот почему писатель так жадно всматривался в могучие черты этого гиганта, давно уже знакомого по рассказам в кружке Белинского и по личным встречам у Герцена в Лондоне, в Женеве у Огарева, теперь же на его глазах беспощадно судившего с высоты мировой политической трибуны всю современную цивилизацию. Потрясающий дар слова знаменитого эмигранта, ореол бунтарского героизма и тюремного мученичества, живая легенда о его подвигах и страданиях не могли не взволновать его собрата по эшафоту, тюрьме и Сибири. И пока эти стальные слова о разрушении религии и патриотизма болезненно вонзались в сердце писателя, личность произносившего их оратора как бы вырастала перед ним, раскрывая сложные тайники своего мятущегося и вечно ненасытного духа. Всматриваясь в черты этого лица, Достоевский почувствовал прилив томительной тревоги, предвещавшей нарождение нового творчества. Личность Бакунина как бы расковала дремлющую стихию каких-то творческих возможностей, и новый, еще глубоко загадочный, но уже нестерпимо волнующий образ стал мучительно прорезаться в его сознании. В этот день Достоевский утвердился в своем намерении изобразить Бакунина в романе о русской революции, замысел которого мог восходить еще к началу 60-х годов. Через два-три года он приступит к созданию образа Ставрогина.
Главные события личной жизни писателя в эту эпоху — рост семьи. В Женеве рождается 5 марта 1868 года первый ребенок Достоевского — девочка Соня.
Федор Михайлович, по свидетельству его жены, оказался нежнейшим отцом и уделял много времени и забот своей новорожденной дочке. Он мог целыми часами просиживать у ее постельки, то напевая ей песенки, то по-своему разговаривая с нею. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: «Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?» Отцовское чувство, раскрывшееся ему впервые столь поздно — на исходе пятого десятка жизни, доставляло ему безграничное счастье.
Но оно длилось недолго.
В своем личном архиве Достоевский всегда благоговейно хранил самый короткий и один из самых скорбных документов всей своей биографии.
«Город Женева Похоронный отдел.
Доктор Сильвестр извещен, что смерть мадемуазель Софии Достоевской в возрасте трех месяцев от рождения произошла 24 мая 1868 года, а погребение назначено на 26 мая 1868 года в 4 часа пополудни».
Достоевский переживал свое горе поистине трагически. В его долгой и горестной жизни это был сильнейший удар, затмивший даже прежние страшные испытания.
«Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя… На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони… Через несколько дней могила ее была обсажена кипарисами, а среди них был поставлен белый мраморный крест. Каждый день ходили мы с мужем на ее могилку, носили цветы и плакали».
Через несколько дней он писал Майкову:
«Это маленькое трехмесячное создание, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал. Она останавливалась плакать, когда я подходил».
Пораженный этой утратой, Достоевский поведал жене грустную повесть всей своей жизни. Покидая Женеву, в теплый, но пасмурный день на палубе грузового парохода он припомнил печальные этапы своей личной судьбы.