Дот
Шрифт:
— Что вы понимаете под Голгофой, Ортнер?
— Искупление.
Он вернулся к Анне всего на несколько минут — чтобы захватить вещи. Переодеваться не стал. Не потому, что спешил. Просто в той сборной униформе, которая оказалась на нем… ну, скажем так, — оказалась на нем из протеста (и ни в коем случае — не из желания удивить, произвести впечатление, потому что эти резоны адресованы другим, а он протестовал против своего малодушия, своего конформизма, против согласия подчиняться если не чужой воле, то чужой мысли), — так вот, в этой сборной униформе он неожиданно ощутил себя как в собственной коже. Свободным. Уверенным. Словно он всю жизнь эти бриджи носил, потертые и со штопкой на колене, и собственноручно эти обмотки стирал хозяйственным
«Опель» летел, почти не касаясь бетона автострады, мурлыча от удовольствия. Впереди были полдня и целая ночь пути, но когда колес не ощущаешь — это не работа, а состояние. За рулем был сам майор Ортнер. Из-за недосыпа он ощущал себя раздвоенным. Тело вело машину и следило за дорожной ситуацией (на автопилоте), а сознание, не имея сил даже на простейшее размышление (оказывается, две предыдущие встречи опустошили майора Ортнера), дремало, наблюдая выплывающие из внутренней пустоты (окруженные пустотой) клочки памяти. Такое знакомое, такое прекрасное состояние! Лежишь на лугу в июльский полдень, солнце щадит, только ласкает, рядом с лицом цветущие травы, каждая былинка — совершенство, каждая — особливая, каждый простенький цветок — как выход в бесконечность; чем дольше на него глядишь (без мыслей! разумеется — без мыслей), тем дальше тебя уносит от земных забот. В пустом небе — заполняя пустоту — ненавязчиво щебечет пичуга; земля обволакивает своим дыханием, как мать полем любви обволакивает свое дитя; ароматы поднимаются из почвы и наплывают отовсюду, наполняя тебя впрок, быть может — на всю жизнь. И кажется, что ты слышишь весь мир, ведь он — в тебе… Так вот — о мыслях. В такие мгновения — к счастью — их нет. Ни одной. Молчит ум. И благоговеет душа, потому что ощущает присутствие Бога. Он рядом. Ты чувствуешь на себе Его взгляд. И чувствуешь Его мысль, которая пытается протиснуться к тебе сквозь Его любовь — ведь надо же решить, как быть с твоею судьбой…
Вот такое чувство. Такое летящее, бестелесное состояние.
Силезец и Харти были на заднем сиденье. Харти чувствовал состояние хозяина — и молчал, а силезец спал: он почти до утра копался в «опеле», потом поспал совсем немного, — хотелось поглазеть на Берлин, когда еще окажешься здесь в следующий раз, — и вот теперь добирал недоспанное. Проснулся он уже в сумерках (за окнами был Дрезден), поворочался, повздыхал, наконец собрался с духом и сказал: «Позвольте — я поведу, господин оберст-лейтенант…»
Когда майор Ортнер открыл глаза, солнце уже стояло довольно высоко. Это было видно по его косо ниспадающим лучам, в которых клубился пар. Пар поднимался от земли, от тротуара и мостовой, и наверное от крыш, но этого, разумеется, из машины не было видно. Нижние чины спали на передних сиденьях. Затекла спина и ноги. И не помешало бы отлить: именно это и разбудило. Майор Ортнер открыл дверцу «опеля» и передвинулся поближе к выходу, потому что по брусчатке вдоль тротуара бежал ручей, и чтобы переступить его, требовалось усилие. Очевидно, только что закончился короткий ливень: через открытую дверцу было видно, что небо чистейшей голубизны; тучку не только не видать, но она уже и не ощущается; ручей хоть и шустрый, но мелкий, — вот истоки заключения майора Ортнера, что ливень был коротким, может быть даже случайным. Все просто.
Он вышел из «опеля» — и забыл, что хотел помочиться. Мир был прекрасен. Каждый камень брусчатки, каждый лист лип и платанов, каждое обвитое цементными лианами окно, каждая черепичная плитка на крутых скатах крыш, каждый шпиль над ними, — все сверкало переливчатыми, многоцветными искрами. Этот блеск он заметил еще сидя в машине, но там это были только отсветы, а теперь он оказался посреди этого праздника света, в такую рань — единственный зритель. Очевидно, солнцу этого было вполне достаточно. Ведь создаешь не для кого-то; создаешь — чтобы освободиться. Солнце создало этот шедевр; ему даже повезло — у него нашелся зритель; после чего, удовлетворившись произведенным впечатлением, оно тут же о своем творении забыло и вернулось к будничным делам. Оно не отвернулось, всего лишь сдвинулось чуть выше — и праздник закончился. Мир погас. Ну не совсем погас, кое-где капли еще лучились, но в них уже не было силы, чтобы обычное поднять до уровня единственного.
Майор Ортнер вздохнул (не от сожаления; очевидно, легким потребовалось расправиться — вот они и воспользовались вздохом) и по обыкновению всех водителей помочился под колесо. Его не смущало, что кто-нибудь из обитателей особняков может его увидеть. Во-первых, что естественно — то не постыдно, а во-вторых (это уже психология) — будь он в парадной форме (пусть даже с отдельными атрибутами парадной формы, которых хватило, когда он шел в атаку), эта сцена могла бы и удивить. А в той форме, которая сейчас была на нем… Да плевал он — кто что о нем подумает! Он свободный человек, и указ ему — только собственная совесть и натура.
Мочился он долго; даже непонятно, откуда столько набралось. Возможно, все последние часы — даже во сне — в нем происходила какая-то колоссальная работа. Организм терпел (не подавая виду), чтобы не прервать этот душевный процесс (или он происходил в подсознании? интересно было бы узнать, подумал майор Ортнер, в каких отношениях находятся душа и подсознание? я бы не удивился, подумал он, если бы мне сказали, что подсознание — один из механизмов души; или — ее зеркало). Он попытался заглянуть в себя, чтобы понять, что там происходило, но ничего не разглядел. Ну и ладно. Никуда не денется. Если что-то за меня решили — все равно узнаю. Когда придется сделать некий шаг, как говорится — судьбоносный, а если попросту — выбор, — тогда и узнаю.
Он помнил этот пригород Вены; не раз, въезжая, замечал эти особняки. Где-то совсем близко, за теми деревьями, был Дунай. Майор Ортнер потянул ноздрями — и ощутил за промытыми дождем такими яркими запахами кленов, навоза, ожившей земли и камня тяжелое и вязкое движение огромной массы воды. В таком месте я не мог бы жить, подумал он, печень бы не выдержала. Я был бы желчным и раздражительным. Мое место среди гор. Пусть не высоко — но среди гор. Мои легкие (хотя я никогда не страдал от них, даже беспокойства не имел) влекут меня туда. Не знаю, почему именно они, но я это чувствую. И знаю, что именно там обрету равновесие.
Он поглядел на свои «Tissot». Без десяти шесть. В такую рань являться к женщине…
Хотя… хотя в этом что-то было… скажем так: романтичное. Да, это точное определение. Ворваться с охапкой цветов, с обожанием в глазах, наполнив своим чувством все пространство вокруг нее, чтоб она ничем иным не могла дышать… Экая банальность! И вот еще незадача: майор Ортнер не был романтиком. Поэтом — пусть и не состоявшимся — он был; но ведь поэт — это не сюси-пуси, не сопли и вопли, а особое восприятие мира, когда ты вдруг начинаешь слышать его пульс, биение его сердца (или это Его сердце?). Этот ритм наполняет тебя. Бьется в горле. Рука сама пишет слова, которые фиксируют этот ритм. Ритм, на котором держится мир!.. — и при этом ты переживаешь то, что чувствовал Господь, создавая мир…
У майора Ортнера в запасе было еще одно сравнение. Творческое состояние поэта (поэт — это именно состояние, а не специальность и не работа; оно возникает вдруг, возможно, из иного измерения, а может — из астрального или каузального тела поэта: всплывает нарастающим ритмом… — ну, об этом уже было в предыдущем абзаце), — так вот, творческое состояние поэта майор Ортнер представлял, как состояние роженицы. Обязан уточнить: не беременной женщины, потому что беременность — длительный процесс, соизмеримый с целой жизнью; именно роженицы! Когда плод — еще в чреве, но уже ощущает дискомфорт (которого до сих пор не было) и потребность свободы (в которой до сих пор не было нужды), а роженица чувствует это — и томится. Ей так страшно! — ведь она не ведает, каким он явится на этот свет, и так хочется наконец увидеть его…