Дот
Шрифт:
— Это азбучные истины, милая барышня.
— Ну и как ваши штудии, господин оберст-лейтенант? Вам удалось познать русских?
Разговор становился слишком серьезным. Она удалялась так стремительно! — от нее остался только голос. Да и тот был чужим: такого ее голоса он никогда не знал.
Нужно было шагнуть к ней, подхватить на руки, обцеловать… но он не мог сдвинуться с места. Перед ним была пропасть (или ему казалось, что перед ним пропасть), и ему не хватало духу, чтобы шагнуть в нее. Он знал — он и сейчас знал! — что все пропасти мнимы, что все они в мозгу,
Ему так не хотелось попасть впросак!..
Выручить могла только шутка. Свести этот разговор к шутке — как же полегчает! Повод к ней лежал на поверхности, тянул за язык.
— Как я познавал русских, каким способом… — Он еще произносил эти слова — и уже жалел и о смысле их, и об акценте. Увы. — Об этом кому как не вам судить, Катюша. Я же старался быть прилежным учеником.
Она простит, она конечно же простит. Ведь она так всегда его понимала!..
— Откуда в вашем арсенале появилась пошлость, оберст-лейтенант? Неужто подцепили, как вошь, в окопах?
Упустил момент… Она вдруг — словно рывком — еще больше отдалилась. Ах! — надо было не втягиваться в этот разговор, который и ей не нужен, потому что это не она говорит, а ее обида. Надо было просто обнять ее, прижать к себе, к своей груди. И не говорить ничего, даже не целовать, а просто прижимать ее к себе, и дышать ароматом ее волос, ее тела, и ждать, когда два сердца найдут общий ритм, и только тогда… Если бы только она знала, сколько раз он представлял, как прикасается губами к ее мягким, податливым губам, представлял, как погружается в них. Именно это. Только это. Не секс, а слияние…
Вот и ответ, лишь сейчас он это понял: все последние годы (с каких пор? он еще задавал себе этот вопрос, а уже знал ответ: с тех пор, как не стало отца) он был болен одиночеством, и только возле нее, слившись с нею, он почувствовал себя… не исцеленным, нет; но болезнь отступила настолько, что он перестал ее ощущать. А все, что я пережил возле дота, было послано мне лишь для того, чтобы я утвердился в этой истине.
— Виноват, — сказал он. — Простите. Вы же знаете: я другой.
— Знаю. Но вы так и не ответили на мой вопрос.
Какой вопрос? Ах, да: понял ли я русских… Он вспомнил сержанта; тех четверых, что были с ним… Откровенно говоря — какой-то сброд. Но этот сброд выдержал несколько суток ада и залил немецкой кровью всю округу. Внешнее не увязывалось с сущностью. Не было цельности. Может быть поэтому я и не пытался понять, с чем имею дело, подумал майор Ортнер. Для меня это был частный случай, а не какая-то загадка о таинственной русской душе. Расшифровывать мифы — не по моей части…
— И что же я должен был понять? — спросил он.
Прозвучало резковато, но уж как прозвучало — так и прозвучало. Он хотел поскорее проскочить эту тему, чтобы она не мешала самому важному, единственному, о чем он мог сейчас думать: как вернуть Екатерину. В голове парашютиками одуванчика плавали слова — обломки фраз о несклеиваемых разбитых чашках и о текучей воде, в которую невозможно вступить дважды. Это мешало думать. Он пытался это сдвинуть, стереть, хотя — параллельно — ясно понимал, что думать-то не о чем и незачем. Нужно просто сделать к ней шаг, прижать ее к себе…
— Не знаю, пригодится ли вам то, что я сейчас скажу…
Она не глядела на него. А если б и взглянула — наверное, ничего бы не увидела, — такими были ее глаза. Она все так же сидела на пуфе и поглаживала, едва касаясь пальцами, свой серый жакет, словно пытаясь прочесть текст, скрытый в фактуре шевиота.
— …но я не могу этого не сказать, потому что — я так думаю — это поможет вам разобраться со своею судьбой.
— Я вас слушаю, Катя.
— Так вот: русского — настоящего русского — победить невозможно. Его можно только убить.
— И что из этого следует?
Он думал лишь о том, как повернуть разговор. Или прекратить разговор. Как это говорят русские: в словах правды нет? Или: в ногах правды нет? Значит — опять не о том…
— А следует то, что спасибо за прекрасные цветы; жаль, что я не смогу взять их с собой. — Она встала и бросила костюм поверх крепдешинового платья. — Времени у меня мало, а дел невпроворот. Идемте — я провожу вас до двери.
— И замрете возле нее до моего следующего появления?
— Нет. Потому что сюда уже не вернусь никогда.
Он не думал о смысле ее слов, ведь сейчас не мог думать ни о чем. Кроме одного: прижаться к ней, раствориться в ней. Только в этом было его спасение. К счастью — теперь она стояла, теперь ее не нужно поднимать с пуфа (не потому, что тяжело — для него смешной вес! — но в этом было бы нечто неестественное, какая-то театральность), — так вот, теперь она стояла перед ним, очень удобно, один шаг — и больше не нужны будут эти проклятые, беспомощные слова; шаг — и заговорят их тела, пусть сбивчиво, но на одном, общем для них языке; тогда каждое движение будет укреплять, подтверждать их слиянность…
Он шагнул к ней (это получилось так естественно! без малейшего усилия) — и обнял мягко, нежно. Не прижал — обволок ее своим телом, погрузил ее в себя. Закрыл глаза и замер. Вот сейчас… Он ждал, ждал — и вдруг понял, что ничего не происходит. Он обнимал ее тело — но ее здесь не было. Ее тело не стало проводником между ними. Оно не сопротивлялось, не зажималось и не отгораживалось — но и не оживало. Словно он обнимал куклу. Или подушку — так даже точнее. Потому что подушка знает наши сокровеннейшие желания и сны, но ей безразлично, как мы ими распорядимся. И распорядимся ли вообще.