Дот
Шрифт:
Удивительное дело! — он запомнил эту дорогу, словно сфотографировал. Он узнавал холмы и перелески, мостики через речки и отдельные дома вдали. Эти дома были чем-то схожи между собой, но ведь у каждого было что-то единственное, свое, и глаз сразу выхватывал эту единственность и как бы прикладывал к соответствующему месту памяти. Ложилось точно — свободно и без зазоров. Майор Ортнер дремал, но именно в такие моменты открывал глаза — словно чуял.
Следующую остановку (она была и последней) они сделали в том самом ресторанчике, который произвел на него впечатление в прошлый раз. Они уже почти проскочили городок, когда что-то щелкнуло в голове майора Ортнера: это здесь. Конечно, он хотел этого, заранее наметил; он даже загадал себе: пройду по старым следам, и если совпадет… Дальше он не думал, боялся спугнуть судьбу. Он прислушивался к тому новому, что происходило в его душе, но не пытался разглядеть, чтобы по привычке не дать
Если бы ресторанчик был на трассе — то и проблем бы не было. Но ресторанчик располагался на параллельной улице, а все городки — на одно лицо. Однако чутье не подвело. Майор Ортнер распорядился развернуться, они медленно поехали назад, и повернули именно там, где надо.
Хозяин его признал.
Они ждали, когда кельнер принесет вино, которое поможет скоротать те несколько минут, что отделяли их от «бо-р-ща» и фирменного мяса, запеченного на углях, и тут появился хозяин. С двумя бутылками. Одна была демонстративно пыльной, настолько пыльной, что казалась обросшей серым мхом. Вторая была скорее небольшой бутылью с затычкой из маленького початка кукурузы. Ее содержимое было абсолютно прозрачно. «Это от заведения, — сказал хозяин. — От души поздравляю вас, господин оберст-лейтенант, и со званием, и с орденом. Если позволите — он вам к лицу…» Из-за вина они выбились из намеченного графика на пятнадцать минут, но вино того стоило. Когда появился «бо-р-щ», хозяин откупорил бутыль и налил в небольшие граненые стаканчики. Майор Ортнер понюхал. Пахло медом; акациевым медом; и клевером, уточнил майор Ортнер, еще тоньше принюхавшись. «Это водка?» — спросил он. «Не совсем, — сказал хозяин. — Если на французский манер, это называется самжене сампье…» — «Самогон?» — «Он. Сам гонишь — сам и пьешь…»
Киношники уже заждались его. Когда «опель» наконец-то появился в условленном месте, режиссер едва ли не бегом бросился навстречу, — маленький, толстый, рыжий; волос на его голове было не много — они кудрявым венчиком окружали обожженную солнцем багровую лысину, — зато руки заросли жестким курчавым мехом едва ли не до ногтей. Казалось, что свою мятую белую тенниску он натянул на плотный терракотовый с искрой свитер. «Ну так нельзя, господин оберст-лейтенант! ну что ж это такое!? Ведь еще полчаса — и я потеряю идеальный мягкий свет, когда нет теней и можно играть полутонами…» — В его голосе была детская обида: видите ли — забрали любимую игрушку; но при этом он знал меру. Оберст-лейтенант вполне мог оказаться вздорным солдафоном — и тогда, если ему не понравится твой тон, прощай счастливый случай. Пошлет ко всем чертям, захлопнет дверцу своего кичевого «опеля» — и покатит в свои треклятые окопы. А ведь уже и замысел созрел, и экстерьер у этого оберст-лейтенанта — так и просится в скульптуру, в картину, в музыку! Вот именно! — в музыку. Живой Зигфрид! То, что великий Вагнер только воображал — я получаю наяву, в натуре. И проверять не надо, сразу видно — киногеничен, собака. На экране он будет еще эффектней, чем в жизни. И если снять не тупо, не постановочно, а свободно, с игрой, с непредсказуемостью… Ведь это же слава! Сразу войду в пятерку, нет — в тройку лучших кинематографистов рейха. Буду стоять рядом с Лени Рифеншталь! А почему б и нет? Ведь это я дам народу и армии эталон, живое воплощение могучего, бессмертного духа нации… Режиссер словно наяву видел, как этот Зигфрид, с раненой рукой, поддерживаемой косынкой (жаль, что он сейчас без нее, но уж для съемки наденет — куда денется!), шел в полный рост впереди своего батальона на пулеметы русских, как потом, оставшись один, словно в тире, неторопливо выпустил в их амбразуру всю обойму. Поверить невозможно! — но ведь это было! было! И это надо показать, причем показать так убедительно, чтоб и зритель поверил — и задохнулся от чувств и гордости, чтобы слезы полились… Не представляю, как это сделать, — честно признавался себе режиссер, — сейчас — не представляю. Но обязан именно так снять. Чтоб у людей слезы лились. И сниму! — потому что другого такого шанса у меня уже не будет. Ведь если смогу — а я смогу! — быть может, допустят снимать самого фюрера, и уж тогда меня никто не вычеркнет из Истории!..
К счастью, Зигфрид оказался вполне доброжелательным и даже милым. На упреки режиссера, которого видел впервые и уж точно не слышал о нем никогда, он засмеялся и сказал: «Какой смысл волноваться, mon sher? Будем исходить из того, что имеем. — Он глянул на небо. — У нас еще добрых два часа, как вы выразились, мягкого света. Вполне достаточно, чтобы снять кадр в десять-пятнадцать секунд, — ведь большего места вам ни в какой кинохронике не дадут…» — «Заблуждаетесь, дорогой оберст-лейтенант, у меня карт-бланш!» — «То есть?» — «Я не ограничен в метраже.
Режиссер запнулся посреди фразы, потому что увидал, как сквозь улыбку оберст-лейтенанта, улыбку милую, но пустоватую (если только на нее ставить — много не выиграешь), — так вот, он увидал, как из глубины серых глаз оберст-лейтенанта всплывает нечто. Он даже и назвать не смог бы — что там всплывает. Но именно о таких моментах мечтает каждый режиссер. Такое не сыграешь. Это истинное. И любой зритель, увидав такие глаза… Тут режиссер опять запнулся. Знаете ли, дорогой читатель, дело режиссера — видеть и снимать, он выражает себя кадрами и монтажом. А слова… В идеале кино может вообще обойтись без слов, но ведь кино смотрят не личности, а публика, для нее мясо приходится разжевывать этими самыми словами. Вот для чего и существуют авторы и критики, которые воображают, что что-то смыслят в кино. Но зато они говорят со зрителем на одном языке.
«Я что-то не то сказал?» — режиссер боялся вспугнуть свою удачу. Или добычу. Что одно и то же.
«Я не буду играть…»
Этот оберст-лейтенант был умней, чем казалось на первый взгляд.
Он все еще улыбался, но режиссер уже признал, что не понимает, кто перед ним.
«Как это… „не буду“?..»
«Показать — что и как было — покажу… Но должен вас разочаровать: на самом деле там происходило совсем иное. — Оберст-лейтенант колебался — говорить ли, — и все-таки сказал: — Это был не подвиг. И не геройство. На войне геройствуют только дураки… Это было личное…»
Режиссер опять не понял, но его это не смутило; как вы уже знаете, он не собирался залезать в психологические и словесные дебри.
«Разберемся на месте, — сказал он. — Сегодня я должен прочувствовать атмосферу, вибрации пространства, в котором буду снимать. Даст Бог — завтра проснусь с пониманием, как реализовать свой замысел. А вы, дорогой оберст-лейтенант, — если мне сегодня удастся вас зацепить — а в этом я не сомневаюсь, ведь вы — сразу видно — умный человек…»
Режиссер запутался в словах. Он вдруг испугался, что этот оберст-лейтенант сейчас действительно развернется — только его и видели! Он чувствовал: нужно сказать что-то особенное, неожиданное, а где это неожиданное возьмешь, если привык к мыслям простым, которые и не мысли вовсе, а информация? Когда столько лет работаешь в примитиве — однажды вдруг обнаруживаешь, что уже и думаешь так же.
«Короче говоря, — сказал режиссер, — это не личное дело. Мы с вами должны решить задачу государственной важности. Мы должны поддержать дух нации! Кстати: при удаче это может стать трамплином в вашей карьере…»
Все еще не снимая приклеенную улыбку, оберст-лейтенант отрицательно качнул головой.
«Это не для меня, — сказал он. — „Дух нации…“ — Приправленная иронией, его улыбка обрела неожиданную глубину. — Увольте! И не заблуждайтесь на мой счет: я не герой, а обыватель. То, что вы слышали про мой так называемый „подвиг“… Поверьте: никакого подвига не было. Просто так сложилось. Что же до карьеры… Господи! ну поглядите на меня внимательно: неужели я похож на человека, который ради карьеры оторвет от стула в уютном кафе свой зад?.. И последнее: мне неловко напоминать, но в вашем распоряжении лишь два часа. Ведь завтра утром я должен быть уже в своей дивизии…»
Последняя фраза… Последнюю фразу, даже самую безобидную, всегда лучше не произносить, — это аксиома. Удар уже нанесен; ну так отскочи! Перекрой кран. Не давай сопернику шанса!.. Так нет же. Инерция, блин. Словесное недержание. Мол, дело сделано, чего уж теперь; можно и расслабиться… А вот нельзя! нельзя расслабляться! Пока не убедился, что глаза соперника уже заволокла смертная пелена, — нельзя поворачиваться к нему спиной! Еще раз повторю: дело не в смысле последних слов, а в их наличии. Последняя фраза — это хвостик веревки, результат вашей небрежности, за который вы даете сопернику шанс зацепиться. Это неосознанное приглашение к ответному слову…
Еще раз повторю: дело не в смысле слов. Режиссеру было, что ответить. Но не было уверенности. Помимо воли он смотрел на этого оберст-лейтенанта снизу вверх, он знал, что никогда и ни за что не смог бы повторить то, что естественно и просто (а иначе это бы не получилось) сделал этот милый человек, а уж если бы смог, то это событие осталось бы в его жизни самым-самым; это стало бы вершиной его жизни! А оберст-лейтенант — это же видно! — старается о своем подвиге не думать, а может быть (и режиссер готов был в это поверить) рад был бы все это поскорей позабыть… Мне повезло, — думал режиссер, — я вижу материализованное величие души. Но оно не вмещается во мне! Я уже знаю, что не смогу этого осмыслить, а значит и переварить. И как же — в таком случае — я собираюсь это запечатлеть на кинопленке? Причем так, чтобы в это поверили все…